случаю двадцатипятилетия собственного царствования возложил на себя крест святого Георгия, мог произойти такой разговор.
Оболенский — примирительно:
— Зачем ругаться? Он имел полное право надеть этот крест, потому что прослужил России четверть века!
Басаргин — ядовито:
— Хорошо служил! О России он и не заботился, хлопотал только о войске, а как открылась война, так у нас ни генералов, ни войска, ни флота! Нечего сказать, куда как хороша служба!
Оболенский — кротко, как нельзя более:
— Что ты горячишься? Я ведь не говорю тебе, что он хорошо служил. Но все-таки — служил…
Что бы и как бы то ни было, а император пылал к нему личной и отъявленной злобою. Еще до ареста его в голос кричал, что иоолепского первого нужно расстрелять без всякого суда, при виде же его во дворце, грубо связанного, возликовал особенно и откровенно:
— Вот он, хваленый офицер!
Когда ввели Александра Бестужева, явившегося по своей воле, и это лыко встало в строку Евгепию Петровичу; царь тотчас обернулся к нему:
— А ты, негодяй, и этого не умел сделать!
И вдруг с обидой и едва ли не с тоской пожаловался генералу Левашеву:
— Один бог знает, сколько я от него терпел…
Вот в этом-то, именно в этом, было дело, и не драчливые подвиги Оболенского на Сенатской возбудили ненависть Николая — про них в Зимнем дворце в те чаем еще и не знали. Царь люто мстил ему совсем за другое. Оболенский служил адъютантом у начальника гвардейской пехоты Бистрома, заведовал к тому же канцелярией, а великий князь Николай Павлович, числившийся дивизионным командиром, состоял у него — так выходило — под началом и надзором и бывал но один раз за своеволие взыскан.
Так случилось с Оболенским, почти так же было с отставным подполковником Василием Сергеевичем Норовым — та же мелочная, вздорная, гостинодворская мстительность.
Что Николай запомнил Норову? То, как он, бывший опять-таки еще великим князем, разгорячившись в беседе, ухватил того по-свойски за мундирную пуговицу. Гвардеец не постеснялся сбросить высочайшую длань и не удержался от дерзкого каламбура:
— Не трогайте, ваше высочество, я очень щекотлив! Все. И этого оказалось довольно, чтобы после ареста, во дворце, новоиспеченный монарх опять не сдержал дикой радости:
— Я наперед знал, что ты, разбойник, тут будешь!
Норов, не изменяя своему характеру, слушал царя, преспокойно сложа на груди руки и только поощряя его:
— Ну-ка еще! Ну-ка!.. Прекрасно!.. Что же вы стали? Ну-ка еще!..
— Веревок! Связать его! — не сразу очнулся остолбеневший было Николай, и сцена вышла бы вовсе безобразной, если бы случившийся здесь командир гвардейского корпуса Воинов не крикнул царю фразу, назавтра отправившуюся гулять по Петербургу:
— Помилуйте, здесь не съйзжая!
И утащил Норова, схватив его за руку. Это самое и поминал Иван Иванович Михаилу Александровичу.
— …Как он обходился тогда с Оболенским! И с Норовым!
— Разумеется, мерзко обходился, чего ж было от него ждать? Право, ты говоришь так, будто я Незабвенного от тебя защищаю! Но ведь тогда же он мог быть и вполне хладнокровен. Разве не простил он молодого Витгенштейна?.. Суворова?.. Орлова?.. А Грибоедов, а сыновья Раевского! И все из хитрой политики, из расчета, дабы не ссориться с сильными и нужными родственниками или завоевать себе будущих холопов, как вышло с Дубельтом. Нет, Иван, как тебе угодно, а ты, брат, не прав. Слабое сердце! Экая, скажите, беда! Да он хуже был, он лицедействовал без всякого сердца и без всякой совести… Кстати, слыхал ты чьи-то стихи на его кончину?
— Опять стихи!
— Не ворчи. Выслушай лучше — мне их в Кяхте показали. Как, бишь, там?
Что ты замолчал?
— Думаю… Нет, не то, Мишель, не то! Ну, что мне до сердца царя, каково бы оно ни было, если он не умеет и не хочет им управлять? Да и где надежда, что новый наследник будет рождаться хоть изредка добросердечным? Нет! Помнишь, как сказано? Если у тебя нет добродетели, присвой ее… Именно так! Да благоволи, любезный, лицедействуй себе на здоровье, лишь бы ты избрал хорошую роль! Лицемерь даже, и за то не брошу в тебя камня… Да, да, не округляй глаз и не разводи руками, я не спятил, как ты изволишь меня честить. Лицемерь, если нет в тебе добра природного, — лицемерие еще не самый страшный порок, не кровожадность, не тиранство, не предательство, хотя, правда, от последнего уже недалеко живет. Лицемер, пока он лицемер и не хуже того, по крайности, хоть знает, что дурного надо стыдиться, что добрым быть лестно, — и на том ему, лицемеру, спасибо. Когда Екатерина ханжила, составляя наказ, разрешающий Комиссию по составлению нового Уложения, когда Александр либеральничал смолоду, что за дело было России, искренне они это творили или нет, — ей в те годы хоть как, да дышалось! Вот что они ролей не выдержали, что лицедеями-то оказались никудышными — это истинная беда!.. Так ведь и с нашим Николаем было. Что он посулил посланцам Европы, когда они явились поздравлять его с коронацией и уговаривали нас помиловать? «Я удивлю Европу своим милосердием…» Сказал, обнадежил, быть может, и сам верил в тот день. Хотелось ли ему миловать? Ничуть! А удивить? Конечно, хотелось! Словом, лицедействовал, только и всего. Но если бы не бросил и дальше лицедействовать в этом удивляющем роде, если бы трезво рассудил и расчет предпочел мести, которой ему так сердечпо хотелось, если бы понял, что, прости он нас, сколько ясных умов обретет на пользу России… Да что теперь подсчитывать выгоду! Не выдержал. Сделал с нами совсем не то, что ему роль подсказывала, которую взялся он играть перед британцем да перед французом. Сделал то, чего сердце возжаждало. И добряк Станислав Романович эту сердечную прихоть честнейшим образом уловил, обдумал и разгадал лучше самого императора…
— Опять ты за свое! И дался ж тебе бедный Лепарский! Да мы, коли угодно, на него молиться должны, как на ангела-избавителя! Короткая у тебя память, Иван! А про Бурнашева забыл? И случая с читинским Дубининым уже не помнишь?..
Не было у них этого разговора. Ни в заводской каторге; ни в Селенгинске, где Горбачевскому пришлось погостить; ни в Заводе — уже на поселении, — когда туда семь лет назад нагрянул Мишель; ни в Кяхте, в этом причудливом городке, куда неугомонный Бестужев завлек-таки петровского медведя и где в богатейшем, но и милейшем доме русой красавицы Серафимы Савватеевны Сабашниковой их, двух престарелых декабристов, пылко чествовала тамошняя просвещенная молодежь — младая и вольная братия, как патетически выразился тогда Бестужев…
Словом, не было разговора. А мог быть, да порою кажется, что и был. Был, идет и еще не кончился.
Дубинина Иван Иванович, разумеется, помнил. Был наслышан и о Бурнашеве.
Этот, второй, в начале их каторжной эпопеи воеводил в Нерчинске, куда спервоначалу заслали семерых: Волконского, Оболенского, Трубецкого, Борисовых, Якубовича, Артамона Муравьева, и уж потрудился их допечь. Запер в вонючую, вшивую конуру, в которой они принуждены были располагаться