рассказов, способных вогнать в краску даже саму Федру. Обладателей громких имен не было слышно на кухне старого Делеглиза; знаменитости оказались людьми скучными, они все больше помалкивали и слушали других, а если кто из них и пытался блеснуть остроумием, то тут же с треском проваливался, не в силах соперничать с каким-нибудь краснобаем, чье имя широкой публике ничего не говорило. Через некоторое время я понял: художник — это художник, а человек — это человек, и не надо смешивать одно с другим. Обе эти сущности изначально независимы друг от друга; художник не един в двух лицах: его творческий дух ищет тело, в котором мог бы поселиться, а что за жилище ему достанется — его нисколько не волнует, и с ним может случиться то же, что и с жильцом, забывающим (или не располагающим средствами) своевременно вносить плату, — его выставляют на улицу.
За дубовым столом Делеглиза сиживали всякие люди. Члены кабинета, должные, судя по сообщениям газет, находиться сейчас в Гамбурге с официальным визитом; русские нигилисты, сбежавшие из Сибири; итальянские революционеры; высшие чины церковной иерархии, скрывающие свой сан под серым сюртуком; бывшие рассыльные, которых вдруг осенило, что стоит им махнуть пару раз пером, и любой деятель, на кого падет их выбор, окажется выставленным на посмешище всего Лондона; юные леди с манерами провинциалок и неистребимым шотландским акцентом — но мыто знали, что наступит момент; и публика закружится под волшебную мелодию их чарующих слов. Какое у вас состояние, какого вы происхождения, сколько вам лет, кем и где вы служите, в расчет не принималось. Вы человек интересный? Занимательный? У вас есть свежие мысли и оригинальные идеи? Тогда добро пожаловать… И новобранцы, и старая гвардия — все были на равных. Нашлось место и мне — ничем не отличное от того, что я занимал в школе много лет назад, Я потешал. А я так мечтал поразить всех оригинальностью взгляда, впечатлить глубиной суждений! Однако публика упорно не желала поражаться и впечатляться — она хохотала. Нет, не найти мне признания у этих бессердечных людей!
— Что ты вытворяешь, мерзавец! — как-то вечером, ворвавшись на кухню, заорал на меня поэт, служивший у Делеглиза в сторожах. — Как ты смеешь тратить драгоценное время на всякую чушь?! — В руке у него был номер журнальчика полугодовой давности, в котором была напечатана моя «Моэль- Сарбодская колдунья». Он скомкал его и швырнул мне в лицо. — Я только что прочел этот бред. Сколько тебе за него дали?
— Нисколько, — буркнул я.
— Нисколько?! — завопил он. — Дешево отделался! Да тебе надо было дать восемь лет каторги!
— Ну, не скажите, — вступился за меня старый Делеглиз. — Вещица не так уж и плоха.
— Чушь собачья! Прочел от начала до конца и ничего смешного не нашел.
— И не найдете. Я и не собирался писать смешно, — обиделся я.
— Не собирался? Вот мошенник! Знаешь, для чего ты родился? Чтобы смешить добрых людей.
— Я хочу, чтобы добрые люди задумались, — сказал л.
— Задумались? Им что, больше думать не о чем? А зачем тогда все эти журналисты, поэты, трагики, ослы-фидософы? Уж нагнать на публику тоску они и без тебя сумеют. Кто ты такой, что бежишь пути, уготованного тебе Всевышним? Да как ты смеешь, мерзавец, идти против Господа? Тебе предначертано смешить людей. У тебя не мозги, а каша. Занимайся своим делом, идиот ты этакий, и не лезь, куда не просят!
И лишь Урбан Вейн меня понимал, соглашаясь, что мне уготована участь более достойная, нежели увеселение заскучавшего читателя. Я делился с ним самыми сокровенными мыслями: я мечтал стать великим драматургом, писать трагедии, разгадывать загадки человеческой души, подвергать тонкому анализу бушующие в ней страсти. Я никогда не видел, чтобы Вейн смеялся, — разве что тогда, когда не смеяться было просто нельзя.
— Юмор! — говорил он, лениво цедя слова. — Что в нем находят, ума не приложу.
Чувствовалось, что он действительно не понимает, зачем в мире существуют комики. Это был крупный, полноватый человек с удивительно бесстрастным лицом; голос его звучал мягко, ласково. Откуда оц взялся, кто он такой — никто не знал, л да помню ни одной его фразы, заслуживающей хоть толику внимания, но, тем не менее, каким-то таинственным, непостижимым образом он умудрился утвердить за собой репутацию главного арбитра в состязаниях остряков и оригиналов. И это-то в компании, где ум человека всегда получал правильную оценку! Рассказчик, видя, что Вейн слушает его с постной миной, тушевался и с треском проваливался. Если же bon mot[36], оброненная кем-то из присутствующих, вызывала на его лице некое подобие улыбки, то ее автор начинал почитаться как величайший остроумец и каламбурист. Тайна его успеха заключалась в великолепно сыгранной снисходительности, предполагающей осознание собственного превосходства, и в каменном, как у Сфинкса, выражении лица, позволяющем ему скрывать тот факт, что он мало что понимает. Те вещи, в которых он не разбирался, — а я скоро понял, что он почти ни в чем не разбирается, — в его присутствии обсуждению не подлежали, и тот, кто осмеливался заговорить о таком предмете, наткнувшись на его отсутствующий взгляд, конфузливо замолкал. У него были свои излюбленные темы — их было немного, но всё они отличались крайней изысканностью; пускаясь в рассуждения, он устремлялся в такие заоблачные высоты, что собеседники переставали его понимать и ощущали свою умственную неполноценность. Очаровал ли он меня своими манерами, покорило ли меня то, что этот почитаемый в кругах интеллектуальной элиты человек снизошел до желторотого юнца, каковым в его присутствии я себе казался, сказать не берусь. Однако факт остается фактом: когда Вейн предложил мне оставить хор и отправиться с ним на гастроли в провинцию в качестве импресарио труппы, которую он ангажировал для постановки одной потрясающей драмы, должной произвести переворот на британской сцене и пробудить мысль у британского зрителя, я, не раздумывая, с благодарностью и восторгом принял его предложение.
— А кто он такой? — спросил Дэн. Вейн не произвел на Дэна никакого впечатления; впрочем, произвести впечатление на Дэна вообще, было невозможно. Как он сам признался, человека он не чувствует: внешность и манеры для него мало что значат. — Я сужу, — объяснил он, — исключительно по поступкам.
— Какая разница, — сказал я, — кто он?
— А в театральном деле он что-нибудь смыслит?
— Нет. Поэтому я ему и понадобился.
— А что он о тебе знает?
— А что обо мне можно знать? Что я из себя представляю?
— Да кое-что представляешь, всяко побольше того, что мнишь о себе. Боюсь, он это понял. А что за потрясающую пьесу он собирается ставить?
— Еще не видел; кажется, она еще не закончена. То ли с испанского, то ли с русского, точно не знаю. Перевод его, обработка моя. Вейн хочет, чтобы на афишах стояло мое имя.
— Странно. Так легко авторство обычно не уступают. А деньга у него есть?
— Конечно, есть. Как можно ангажировать труппу, не имея денег?
— А ты их видел?
— Ну не станет же он носить их с собой в саквояже?
— Я-то думал, что ты мечтаешь стать великим актером, а ты подался в импресарио. Импресарио хоть пруд пруди, да и платят им гроши. Почему он выбрал тебя — ведь ты же в этом деле ни уха, ни рыла?
— Так я и играть буду. Он обещал мне главную роль.
— Час от часу не легче!
— Фактически импресарио будет он, я оке буду помогать ему советами. Но он не хочет, чтобы на афишах было его имя.
— Почему?
— Родственники будут недовольны.
— А что у него за родственники?
— Почем я знаю! Боже, какой ты недоверчивый! Дэн пожал плечами.
— Ты не актер и никогда актером не будешь; импресарио из тебя вообще никакой. Ты начал писать, у тебя проклюнулся талант. Так валяй и дальше в том же духе!
— А жить мне на что? Приняли лишь один рассказ, да и то ничего не заплатили. А все остальные вещи завернули. К тому же, кем бы я там ни работал, писать это мне никогда не помешает.
— У тебя здесь друзья, и они тебе всегда помогут.