сколько работы по дому можно не делать.
Навыков в шитье, каюсь, я так и не приобрел. Дэн-то научился обращаться с наперстком, а вот мой собственный безымянный палец никак не хотел выходить вперед, когда требовалось. Его еще надо было поискать, убрав с дороги все остальные. Потом он, волнуясь и нервничая, пытался подтолкнуть иголку, соскальзывал, сильно укалывался и, вконец перепугавшись, отказывался от всяких дальнейших попыток. Более удобным оказалось проталкивать иголку с помощью двери или стола.
Опера, как Дэн и предсказывал, шла до следующего сезона. Когда она выдохлась, ее место заняла другая, с Пучеглазиком в одной из главных ролей, и имела еще больший успех. После пережитого мною на площади Нельсона моё теперешнее жалованье — тридцать пять, а порой и сорок шиллингов в неделю — казалось королевским. Я уже начал подумывать о карьере великого оперного певца. Фунтов так на шестьсот в неделю, я думал, прожить смогу. Но О'Келли сделал все, чтобы развеять эти мечты.
— Ты ошибаешься, мальчик мой, — объяснил О'Келли. — Только зря потратишь время, Я бы так не говорил, не будь я уверен.
— Я знаю, голос несильный, — признал я.
— Скажи лучше — слабый, — добавил О'Келли.
— Но, может, для комической оперы сойдет, — заспорил я — Ведь добивались же люди успеха в комической опере и без особого голоса!
— Точно, это ты прав, — согласился О'Келли, вздохнув, — И конечно, если бы ты исключительно хорошо выглядел и был сказочно красив…
— С помощью грима можно многого добиться, — предложил я.
О'Келли покачал головой.
— Нет, это все не то; тут много еще от игры зависит.
Я мечтал стать вторым Кином, занять место Макреди. И это не обязательно должно мешать моим литературным планам. Я вполне смогу совмещать эти два занятия: по вечерам срывать аплодисменты в театре Друри-Лейн, по утрам выпускать эпохальные романы и писать самому себе пьесы.
Каждый день я занимался в читальном зале Британского музея. Пресытившись успехами в искусствах, со временем я, может быть, стану членом Парламента — или премьер-министром, досконально знающим историю? Почему бы и нет? Руководствуясь Оллендорфом, я продолжал изучать французский и немецкий. Не исключено, что к старости мне понравится дипломатическая работа, — скажем, в ранге посла! Это будет достойным завершением блестящей карьеры.
Моему оптимистическому настроению в этот период имелось оправдание. Все у меня шло хорошо. Один из рассказов был принят. Сейчас я даже не помню название журнала; его давно нет. Да и большинства тех газет, в которых появлялись мои ранние опыты, уже нет. Мои произведения, наверно, были для них чем-то вроде лебединой песни. Мне присылали гранки, которые я правил и возвращал. Но гранки — это еще не все. Со мной так уже один раз было — я вознесся до небес только затем, чтобы больнее упасть Газета закрылась, не успев напечатать мой рассказ (Ах! Что же они медлили? Ведь это могло их спасти!)… На этот раз я не забывал пословицу и был себе на уме, хотя и выскакивал с раннего утра на улицу в день выхода журнала, покупал номер и жадно пробегал столбцы. Несколько недель я страдал от несбыточной надежды. Но наконец, ясным зимним утром, прогуливаясь по Хэрроу-роуд, я внезапно встал как вкопанный перед маленькой газетной лавчонкой. Впервые в жизни я увидел свое имя напечатанным: «Пол Келвер. Моэль-Сарбодская колдунья. Легенда» (Ведь ради этого я шел на риск, что леди Ортензия отыщет меня). Едва переступая дрожащими ногами, я вошел в лавку. Зловещего вида человек в грязной рубахе был настолько потрясен тем, что кто-то собирается купить у него это, что в конце концов разыскал для меня один экземпляр на полу под прилавком. Засунув его в карман, я пошел обратно, словно во сне. Найдя в Паддингтонском сквере скамеечку, я уселся и принялся читать. Сто лучших книжек! Я их все проштудировал; и ни одна так не порадовала меня, как один коротенький рассказ в давно забытом журнале. Стоит ли сообщать, что сочинение было грустное и сентиментальное. В давние-предавние времена жил-был могущественный король, некто… нет, именами я вам докучать не буду, все равно их невозможно выговорить. Чтобы их подобрать, я много часов провел в Читальне Британского музея, обложившись словарями валлийского языка, справочниками, переводами из древних кельтских поэтов, с примечаниями. Он любил прекрасную принцессу, чье имя в переводе означало Невинность, и она любила его. Однажды король заблудился во время охоты и, устав, прилег отдохнуть. По воле случая, он уснул неподалеку от того места, которое я с невероятным трудом, при помощи увеличительного стекла, обнаружил на карте, и название его по-английски — Пещера вод, где жила злая волшебница, околдовавшая его, пока он спал, так что, проснувшись, он позабыл и о своей королевской чести, и о благе народа, воспылав страстью к Моэль- Сарбодской колдунье.
Вот, а у моря в этом королевстве жил великий волшебник, и Невинность, любившая короля значительно больше, чем самое себя, вспомнила о нем и о том, что она слышала о его могуществе и мудрости, и отправилась к нему, и попросила помощи, чтобы спасти короля. Добиться этого можно было только одним способом. Босиком Невинность должна была взобраться по каменистой тропке к жилищу колдуньи, бесстрашно приблизиться к ней, не убоявшись ни острых когтей, ни крепких зубов, и поцеловать в губы. Тогда дух Невинности проникнет в душу ведьмы, и она станет женщиной. Но дух и облик колдуньи перейдут к Невинности, преобразив ее, и она навеки должна будет остаться в Пещере вод, Итак, Невинность пожертвовала собой ради жизни короля. Сбив ноги в кровь, она поднялась по каменистой тропе, заключила колдунью в объятья, поцеловала ее в губы — и колдунья превратилась в женщину, и они с королем долгие годы правили королевством мудро и добродетельно. Но Невинность превратилась в ужасную ведьму и по сей день обитает на Моэль-Сарбод. И те, кто взберется по склону горы, за ревом водопада могут расслышать плач Невинности, невесты короля. Но многим там слышится радостная песнь торжествующей любви.
Ни один сколько-нибудь стоящий писатель никогда не бывал доволен тем, что он написал. Так говорят, и я пытаюсь этому верить. Я, видно, писатель нестоящий. Те преданные друзья, да и все прочие, кому я в юные годы показывал свои сочинения, прося беспристрастной оценки и имея в виду, конечно, — но они никогда меня не понимали — безудержную хвалу, всегда уверяли меня, для моего же блага, что этот мой первенец, которому боги дали жизнь, был всего лишь слабое и уродливое дитя; что потуги изобразить древнеанглийский язык обернулись гибридом между «Странствием паломника» и «Ольдмурским альманахом», что пейзаж — над которым я бился неделями — не более чем попытка выразить языком путеводителя основные характеристики сада Эдема в сочетании с дантовым Адом; что пафос его — это пафос лубочных картинок. Возможно, они и были правы. С тех пор я много написал такого, что поначалу казалось неплохим, но что впоследствии сам перечитывал с сожалением, краснея и хмурясь. Но об этом первенце своем, вестнике всех моих надежд, я судить не могу. Притрагиваясь к желтеющим, плохо напечатанным страницам, я вновь и вновь ощущаю тот радостный трепет, с которым я в первый раз развернул их и прочел. Я снова молод, и жизнь открыта передо мной — она необъятна, и в ней нет ничего недостижимого. Вот этот труд, дитя моей мысли — он разнесет славу имени моего по всему миру. Его будут знать в странах, где я никогда не побываю. Друзья, чьих голосов я никогда не услышу, будут говорить обо мне. Я умру, но дитя мое будет жить, нести новое семя, давать плоды, о которых я не узнаю. Еще не родившиеся поколения прочтут его и вспомнят обо мне. Моя мысль, мое слово, мой дух; в нем я оживу вновь; оно сохранит память обо мне.
О долгие размышления юности! Мы, старики, посмеиваемся над ними. Вращается маленький мир; гаснут и затихают голоса сегодняшнего дня. Приходят и уходят поколения. Солнечная система покидает пространство. Вечный механизм перестраивается и формируется заново. Время, поворачиваясь, прокладывает еще одну борозду. Так, засыпая, мы что-то бормочем, позевывая. Видим ли мы яснее, или, наоборот, глаза нам заволакивает пелена? Пусть молодые наслаждаются видениями, предаются мечтам, тешат себя надеждами на грядущую славу; так они лучше послужат миру.
Я смахнул слезу и поднял глаза. Полдюжины сорванцов обоего пола глазели на меня, разинув рты. Они рассыпались по сторонам, что-то выкрикивая, — хвалу или хулу, не знаю; пожалуй, последнее. Я швырнул им пригоршню медяков, что заставило их замолчать на минуту, и продолжил свой путь. Какими яркими, праздничными были оживленные улицы, отливавшие золотом под зимним солнцем, как они бурлили жизнью! Кругом звенел смех. Шарманки издавали нежные мелодии. Уличные торговцы зычными голосами приглашали отведать плодов земного изобилия. Сновали рассыльные, насвистывая веселые песенки.