Никогда прежде он не проводил столько времени в одиночестве, никогда так старательно не избегал случайных знакомств. Наконец срок, отпущенный ему миссис Тристрам на каникулы, истек, и перед Ньюменом встал вопрос, что делать дальше. Миссис Тристрам приглашала его провести вместе лето в Пиренеях, но у него не было настроения возвращаться во Францию. Проще всего было добраться до Ливерпуля и оттуда первым же пароходом отплыть в Америку. Ньюмен отправился в этот громадный морской порт и купил себе каюту до Нью-Йорка, а ночь перед отплытием провел в отеле, устремив ничего не видящий, безразличный взгляд в лежащее перед ним раскрытое портмоне. Рядом с портмоне лежала пачка писем, которые он намеревался просмотреть и часть, может быть, уничтожить. Но, просидев так довольно долго, Ньюмен сгреб их в кучу и как попало запихнул в угол чемодана — все это была деловая переписка, и ему вовсе не хотелось в нее углубляться. Потом он достал бумажник и вынул из него маленький, сложенный в несколько раз листок. Он не стал его разворачивать, только сидел и смотрел на него. Возможно, ему и приходила в голову мысль — а не уничтожить ли лежащую перед ним записку, но он спешил от этой мысли отмахнуться. При виде сложенного листка в нем вновь просыпалась затаенная на дне души обида, которую не могло умерить даже присущее ему и понемногу берущее свое жизнелюбие. Обида на то, что в конечном счете и, несмотря ни на что, его — славного малого — предали. А вместе с обидой просыпалась и надежда — вдруг Беллегарды тоже не знают покоя и мучаются в догадках, что он еще предпримет. Что ж, чем дольше он будет тянуть, тем больше они будут мучиться. Да, он однажды дал осечку — как бы и сейчас, когда он сам не свой, не промахнуться. Повеселев от мысли о том, каково нынче Беллегардам, он очень бережно засунул листок обратно в бумажник. И, плывя по летним спокойным водам в Америку, не раз веселел, думая о не знающих покоя врагах. Он приплыл в Нью-Йорк и через весь континент отправился в Сан-Франциско, но ничто из увиденного по пути не могло унять точившую его обиду на то, что его — славного малого — предали.
В родных местах он повидался со многими другими славными малыми — своими старыми приятелями, — но никому из них не рассказал о злой шутке, которую с ним сыграли. Он объяснял только, что дама, на которой он хотел жениться, в последний момент переменила свои намерения, а на вопрос, переменил ли и он свои, отвечал: «Не лучше ли нам переменить тему?» Он сообщил друзьям, что никаких «новых идей» из Европы не вывез, и его поведение, вероятно, представлялось его приятелям красноречивым примером угасшей инициативы. Он уклонялся от обсуждения собственных дел, не выказывая желания ознакомиться со своими счетами. Вопросы, которые он задавал, напоминали вопросы известного врача, осведомляющегося об определенных симптомах болезни, и доказывали, что пока он еще хорошо разбирается в том, что спрашивает, но никаких советов не давал и ни одного распоряжения не сделал. Степень его безразличия к делам озадачила не только биржевиков, но и его самого. Заметив, что это безразличие все возрастает, он попытался с ним справиться, попытался пробудить в себе интерес к тому, чем занимался прежде. Но эти занятия казались ему чем-то нереальным, и как он ни старался, поверить в их значительность никак не мог. Иногда Ньюмен начинал бояться, что у него неладно с головой: чего доброго, началось размягчение мозга, и ему не суждено больше ворочать делами. Эта мысль возвращалась к нему с утомительной настойчивостью. Вот, значит, что сделало с ним предательство Беллегардов — он превратился в безнадежного, беспомощного кисляя, никому не нужного и противного себе самому. Мучаясь от безделья и не находя себе места, он вернулся из Сан-Франциско в Нью-Йорк, а там просидел три дня в вестибюле своей гостиницы, наблюдая сквозь сплошную стеклянную стену за бесконечным потоком хорошеньких стройных девушек в туалетах, напоминавших парижские, спешащих по улице с покупками в руках. Через три дня он вернулся в Сан-Франциско и тут же пожалел об этом. Делать ему было нечего, его прежние занятия больше для него не существовали, а новых, как ему думалось, он не найдет никогда. «Здесь мне нечего делать», — говорил он себе время от времени, а вот за океаном его еще ждет дело — дело, которое он намеренно не довел до конца, желая убедиться, не образуется ли все само по себе. Но ничего не образовывалось — обида стучала в висках и терзала сердце, она звенела у него в ушах и маячила перед глазами. Она мешала принимать решения и строить планы. Обида не исчезала, словно упорный призрак, молча требующий предать его прах земле. Пока с этой обидой не будет покончено, он не сможет заняться ничем другим.
Однажды в конце зимы, после длительного перерыва, он получил письмо от миссис Тристрам, которой явно руководило милосердное желание развлечь и утешить своего корреспондента. В письме сообщались разные парижские сплетни, сведения о генерале Паккарде, о мисс Китти Апджон, перечислялись новые пьесы, идущие в театре, а также содержалась приписка от мистера Тристрама, который уезжал на месяц в Ниццу. Затем следовал росчерк миссис Тристрам, а ниже — постскриптум. Он состоял из следующих строк: «Три дня назад я узнала от своего друга аббата Обера, что на прошлой неделе мадам де Сентре приняла постриг и стала монахиней Ордена кармелиток. Это произошло в день ее рождения, ей исполнилось двадцать семь лет. Она приняла имя своей покровительницы — св. Вероники. Перед сестрой Вероникой еще целая долгая жизнь».
Ньюмен получил это письмо утром, а вечером выехал в Париж. Письмо разбередило рану, и боль жгла его так же, как в первые дни. И все время, что продолжалось его печальное путешествие, Ньюмена не покидала мысль о «долгой жизни», которую мадам де Сентре предстоит провести за тюремными стенами, и что его место — у этих стен. Отныне он останется в Париже навсегда; он сможет обрести своеобразное удовлетворение от сознания, что если ее нет рядом, то, по крайней мере, ее каменная гробница поблизости. Неожиданно, без предупреждения он свалился на голову миссис Хлебс, которая в одиночестве неусыпно охраняла его огромную пустую квартиру на бульваре Османна. Комнаты были вылизаны, словно улицы в голландской деревне; миссис Хлебс следила, чтобы нигде не осталось ни пылинки, — это была теперь ее единственная обязанность. Однако она не жаловалась на одиночество, будучи убеждена, что слуга является неким таинственно устроенным механизмом и экономке сетовать на отсутствие хозяина так же нелепо, как часам обижаться, если их забыли завести. Редкие часы, думала миссис Хлебс, идут без единой остановки, равно как нет и таких слуг, которые могли бы постоянно купаться в отраженном свете успехов своего неутомимого хозяина. Однако она решилась высказать робкую надежду, что Ньюмен, может быть, некоторое время поживет в Париже. Ньюмен накрыл ее руку своей и ласково сжал ее.
— Я останусь здесь навсегда, — заявил он.
Затем он отправился к миссис Тристрам, которой телеграфировал о своем приезде, так что она уже ждала его. С минуту она оглядывала гостя, потом покачала головой.
— Никуда не годится, — заявила она. — Вы вернулись слишком скоро.
Ньюмен сел и стал расспрашивать свою приятельницу о муже и детях, поинтересовался даже мисс Дорой Финч. Но среди этого разговора у него невольно вырвалось:
— Вы знаете, где она сейчас?
Миссис Тристрам на секунду опешила — но не Дору же Финч он имеет в виду! И спокойно ответила:
— Она перешла в другую их обитель. На Рю-д’Энфер, — и, поглядев на сидевшего в мрачном молчании Ньюмена, продолжила: — А вы не такой добрый человек, как я думала. На самом деле вы… вы…
— Я — что? — спросил Ньюмен.
— Вы не умеете прощать.
— Господи, помилуй! — воскликнул Ньюмен. — Неужели вы полагали, что я их прощу?
— Да нет, не совсем то. Если уж я не простила, вы и подавно не можете. Но вам следовало забыть. У вас, оказывается, характер хуже, чем я ожидала. На вас посмотреть — вы просто опасный человек, злой.
— Может, я и опасный, — возразил Ньюмен, — но не злой. Нет, не злой.
И он встал, собираясь уходить. Миссис Тристрам пригласила его к обеду, но он сказал, что не расположен к столь приятному времяпрепровождению, даже в качестве единственного гостя. Вот вечером если сможет, то зайдет.
Он прошелся по городу вдоль Сены, перешел на другой берег и направился к Рю-д’Энфер. День выдался мягкий, как обычно бывает ранней весной, но пасмурный и душный. Ньюмен оказался в малоизвестной ему части Парижа — здесь его окружали монастыри, тюрьмы, вдоль улиц тянулись глухие стены и прохожих почти не было. На перекрестке двух таких улиц стоял монастырь кармелиток — унылое, невыразительное здание за высокой неприступной стеной. С улицы Ньюмену были видны только окна