подлинности и достоверности (включая Ангела), что все мы слушали как озаренные, как будто мы сами в этот холодный апрельский вечер (форточки были открыты) присутствовали при рождении нового сознания. И когда он закончил, Евдоксия Федоровна Никитина глубоко и блаженно вздохнула, тихо произнеся: «О, Господи». А совсем лишенный подобного чувства Илья Самойлович Зильберштейн сказал в кулуарах со свойственной ему экспрессией: «Как мне его жалко. Он так любит свою работу».
Стали расходиться. Я заметила в передней, как Ивинская юркнула за шкафы и быстро–быстро попудрила себе нос. Я ушла. На дворе была холодная весенняя ночь. Я видела, как Борис Леонидович вышел из парадной в летнем плаще. Тонкий лед хрустел под его удаляющимися шагами.
Отрывок из моего письма к Ахматовой:
«…Вторая новость очень радостная. Это — роман Бориса Леонидовича. Под романом подразумеваю его новую прозу, а не новую любовь, которая тоже имеется. Эта книга такая, что после нее все написанное до сих пор кажется старомодным. Оказывается, все Хемингуэи существовали для того, чтобы их находки пошли в дело в новом русском романе, вновь созданном на основе старой формы. Радостно жить, когда знаешь, что рядом строится такое огромное здание. Поразительный натиск созидательной энергии.
Это произведение стало мне дороже всего на свете.
Через несколько дней после чтения я встретила его на улице, возле его дома. Он сейчас же объяснил, что спешит куда-то занять деньги, не задерживаясь, передать их через лифтершу жене и идти куда-то дальше. Тем не менее он
…Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навстречу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не успела я насмешливо подумать — 'страстный брюнет', как увидела рядом с ним стройную молодую блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо молодого человека медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глазами» а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, как будто каждым шагом он Пробовал через асфальт землю. Мимолетное 'здравствуйте', какой-то неловкий слабый жест, и виденье исчезло.
Уже через несколько часов мне было доложено, что решающее объяснение 'брюнета' с блондинкой произошло и что ей посвящено 'все последнее великое', т. е. роман и стихи…
Вскоре Борис Леонидович позвонил мне по телефону, извинился, что не сразу узнал меня там, в Третьяковском проезде, и поздравил с днем Победы.
Правда, звонок был не без повода, но об этом когда-нибудь расскажу…»
Легко догадаться, что вести о Пастернаке приходили ко мне от Лидии Корнеевны, ежедневно встречавшейся с Ивинской. От нее же я знала, что Борис Леонидович после своего чтения всю ночь гулял с Ивинской по московским улицам. Так рассказывала Ольга, а сам Пастернак сказал Лидии Корнеевне, что все в тот вечер доставляло ему давно не испытанное наслаждение — «почти чувственное»: самое чтение, квартира в Настасьинском переулке, публика, даже чай, даже лифт.
Между прочим, Лидия Корнеевна сказала мне со слов Ольги, что Борис Леонидович был удовлетворен письмом, которое я ему написала после чтения в Настасьинском.
Я не стала посылать это толстое письмо по почте, а понесла его в Лаврушинский переулок, чтобы опустить в ящик на дверях квартиры Пастернака. Но у главного подъезда Писательского дома, как уже известно из моего письма к Ахматовой, встретила его самого. Он был не один. Спутник его отошел в сторону, но ждать пришлось так долго, что, махнув рукой, он удалился.
Говоря свои тихие слова, Борис Леонидович время от времени ощупывал счастливым жестом внутренний карман пиджака, куда было положено мое еще нечитанное им письмо, похлопывая себя по левой стороне груди. Вот каким событием был для него в эти дни каждый отклик на его работу. «Я такие отзывы читаю о себе 'там', целые разборы, — он назвал неизвестное мне имя английского литературоведа; — Это их Веселовский», — пояснил он.
Все это говорилось так доверчиво, что у меня пропала всякая стесненность или сомнение в нужности моего письма. Писать его было нелегко, потому что мой жалкий и утомительный быт уводил от сосредоточенности, требовалось очень сильное волевое напряжение, чтобы преодолеть эту рассеянную подавленность. Но мне хотелось передать главное: омовение души, которое я испытала, слушая Пастернака. Казалось, всеобщая надежда на духовное обновление, индивидуально связанная у меня с редкими просветленными состояниями моей юности (она приходилась на самое начало двадцатых годов), найдет воплощение в этом новом современном романе. Вот почему я так смело, может быть, дерзко писала Пастернаку о «религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в традиционного Бога». Под неточным выражением «традиционный Бог» я подразумевала скомпрометированный веками лицемерия и преступлений клерикализм, ибо возвращение к старым, уже выхолощенным, церковным традициям не вязалось, как я думала, с именем Пастернакам не этого я от него ждала.
О «Рождественской звезде», которую я считала ключом ко всему роману, я писала: «В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает: не дано знать и автору. Но, великий художник, он знает, как
Я была убеждена, что духовную жажду и ожиданье нового слова разделяют со мною все преображенные войной люди, потрясенные ее неслыханными бедствиями, зверствами и подвигами самоотвержения. А таких было большинство, хотя не все могли дать себе отчет в этом, так как понятия, в которых они были воспитаны, отставали от происходящего в них процесса духовного созревания. Мне казалось, именно это имел в виду Пастернак, когда он описывал 1905 год, и поэтому я написала фразу, которую, как я надеялась, он должен был понять: «Их мысли — реминисценции, но их страсть — сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости…»
Особенно выделялась в первом варианте романа фигура Миши Гордона с его рано осознанной отчужденностью и репликой, намекающей на новые открывающиеся дали: «Когда я вырасту, я это переделаю».
– Откликнется ли в следующих частях эта тема еврейства? Это очень важно, — спрашивала я Бориса Леонидовича в своем письме.
– Да, откликнется,— сказал он мне по телефону.— Откликнется тем, что — вам я это скажу — главным героем моего романа будет не Живаго, а Гордон.
Он много и подробно стал говорить на эту тему, заключив, что центральной идеей романа будет «выход из национальности». Некоторым подобием высказанных им тогда мыслей могут служить его же слова из «Заметок к переводам шекспировских драм» (об «Отелло»): «Идеи равенства наций при нем не было. Жила полной жизнью более всеобъемлющая мысль христианства о другом роде их безразличия. Эту мысль интересовало не рождение человека, а его обращение, то, чему он служил и себя посвящал».
На основании этого телефонного разговора я смею утверждать, что весной 1947 г. роман в замыслах Пастернака нес некую историософскую идею, более широкую, чем историческое изображение трагической судьбы русского интеллигента, может быть, идею об обновленном христианстве. Но в том-то и дело, что в атмосфере невероятного, которая окружала нас последние десять лет, ожидалось не это, а что-то еще небывшее и несказанное. Вот почему я была удовлетворена тем, как сочувственно Борис Леонидович ответил на мои кощунственные по отношению к церкви фразы, прибавив: «А если бы вы знали, сколько людей поняли меня именно так», — т. е. приняли его за апологета православия и поборника реставрации разрушенных верований и обрядов.
Я слушала его через телефонную трубку, стоя в коридоре, по которому бегали взад и вперед жильцы,