немолодую и элегантную даму: ей выдали из каких-то специальных фондов одежду и обувь. Впервые за десятки лет у нее появилась маленькая изящная шляпа. «Я похожа на жену посла, — сказала она мне, — он уже двадцать лет с ней не живет, и все это знают, но когда она приезжает, в газетах сообщается о прибытии супруги такого-то, а чиновники из министерства едут на вокзал ее встречать». Не забудем, что это было ее первое появление в Москве после неожиданного разрыва с Гаршиным.
Как-то утром я застала Бориса Леонидовича на «Ахматовке». Он любезничал с дамами, с нескрываемым восхищением взирал на красивую Нину Антоновну, которая была больна и лежала в постели. Борис Леонидович сидел у торца большого стола и встретил меня странной фразой: «Я вас знал маленькой девочкой», угостил меня чудесным красным вином, которое принес с собой.
Он читал свои стихи. Я, не без сожаления, сказала, что у него изменилась манера чтения — теперь она более приближается к актерской. Это замечание было ему не особенно приятно. Он сухо ответил, что теперь он читает лучше и так ему больше нравится.
Тут вошел в замешательстве брат Нины Антоновны: пора было ехать за доктором, а на чем? Пастернак сейчас же предложил свои талоны на такси. Это была привилегия, которой удостаивались очень немногие писатели. Нина уставила на Пастернака свои блестящие черные глаза: «А разве у вас есть?» И Борис Леонидович захлопотал, засуетился, стал названивать домой, чтобы кто-нибудь из сыновей принес талоны на Ордынку (благо это рядом).
А потом настал знаменитый август. Вышло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и хотя Пастернака оно прямо не касалось, его радостный подъем оборвался.
Борис Леонидович уединился. Публичные выступления его были прекращены. Доходили слухи, что он работает над романом.
Эти сведенья приходили, главным образом, от Лидии Корнеевны Чуковской, с которой я особенно подружилась в ту пору.
У нее встречала хорошенькую, но слегка увядшую блондинку, работавшую вместе с нею в «Новом мире».
Лидия Корнеевна вела в журнале принципиальную борьбу за высокое мастерство редактора, а блондинка с помятым лицом служила там секретарем отдела поэзии и отвечала на «самотек», т. е. на стихи, присылаемые со всех концов Союза в редакцию «Нового мира». Она ненавидела эту работу, держалась за нее только из-за повышенной продовольственной карточки, но и этих благ не хватало, чтобы прокормить двоих детей и мать. Она была патетически бедна, ободрана, ходила в простеньких босоножках и беленьких носочках, иногда забрызганных грязью, плохо читала стихи, писала под копирку одинаковые ответы самодеятельным поэтам и демонстративно восхищалась Пастернаком. Борис Леонидович это заметил и при своих уже тягостных отношениях с редактором журнала (тогда это был К. М. Симонов) утешался ласковым приемом секретарши. «Она такая милая», — говорил он Лидии Корнеевне.
В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего романа «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще незавершенному произведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей творческой жизни.
Ранней весной 1947 г. Лидия Корнеевна предупредила меня, что скоро у одной знакомой дамы собирается небольшое общество, куда буду приглашена и я. Борис Леонидович прочтет первые главы своего романа. Своим друзьям Лида как бы поставила условие: каждый из нас должен был написать после чтения письмо Пастернаку.
В начале апреля в назначенное время я подошла к дому по Настасьинскому переулку. В подъезде я столкнулась с Борисом Леонидовичем и вместе с ним подымалась в лифте. Подымалась еще одна его знакомая переводчица, тоже приехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, сказал что-то любезное переводчице. Публика уже собралась. Лида пришла с той самой блондинкой, Ольгой Ивинской.
Бориса Леонидовича усадили за столик, лицом к публике, расположившейся в двух-трех рядах стульев.
Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна настаивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.
Нежным и осторожным движением он вынул рукопись из бокового кармана и бережно положил ее на стол. Затем произнес небольшое вступительное слово о современном распаде формы романа, которую он хотел возродить, о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколлегии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.
Началось чтение.
Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзацами он так изящно и ритмично отчеркивал голосом, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.
Некоторые реплики произносил как сдержанное сокровенное признание: «
Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившиеся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожилым отцом опозоренной дочери.
В другой раз увлекся, наслаждался, хохотал, когда читал фольклорные страницы сочной площадной брани во время потасовки между рабочими.
Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери закричал: «Мама!» Оно было выслушано в глубоком благоговейном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леонидович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и сообщить ее план.
Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостеприимны. Многие вышли в коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леонидович тревожно подходил то к одному, то к другому, заглядывая в глаза, выпытывая, каково впечатление. Нетерпеливо подошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их разговору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производственных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»
После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Камергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончательной редакции. Там была очень остро написанная сцена соблазнения Паши, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в санях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, заказанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок тоже предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А когда впоследствии стихи были выделены в конец романа и присутствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)
Стихи Борис Леонидович прочел отнюдь не по-актерски. Произнесение каждой строки «Рождественской звезды» продолжалось одинаковое количество секунд, как бы под стук метронома, поэтому длинные многосложные строки он читал ускоряя, а короткие медленно, чем достигалась также естественность и простота интонации. Реалии описательной части производили такое впечатление