была в двух шагах от смерти и ответственность за это лежит на нем.
Нет, он, разумеется, знал, что самоубийство вытекает не из какой — то одной причины, но из совокупности оных; только вот он не мог отрицать, что одной из этих причин, и вне всякого сомнения решающей, был он, как фактом своего существования, так и своим сегодняшним поведением.
В настоящий момент он патетично обвинял себя. Он говорил, что вел себя как тщеславный эгоист, сосредоточенный исключительно на своих любовных успехах. Ему казалось смешным и нелепым то, что он позволил знакам внимания со стороны докторессы ослепить себя. Он упрекал себя, что использовал Элизабет как вещь, как какое — то ведро, куда он излил избыток желчи, когда ревнивый патрон помешал его ночному свиданию с докторессой. По какому праву он посмел так обращаться с невинным созданием?!
Но поскольку юный студент мединститута не был примитивным созданием, каждое состояние его души содержало в себе диалектику утверждения и отрицания, так что обвиняющему внутреннему голосу ответил внутренний голос защиты: сарказм, адресованный Элизабет, был, безусловно, неуместен, но вряд ли бы имел столь трагичные последствия, если бы Элизабет не была влюблена во Флейшмана. А может ли Флейшман что — то поделать, если женщина в него влюблена? Ложится ли на него автоматически ответственность за эту женщину?
Задав этот вопрос, Флейшман остановился — ему показалось, что в ответе кроется ключ ко всем тайнам человеческого бытия: нет, он был не прав, когда сказал патрону, что не отвечает за чувства, которые внушает, сам того не ведая. Можно ли ограничить его личность рамками осознанного и обдуманного? Разве чувства, которые он вызывает бессознательно, не имеют отношения к его личности? Кто, кроме него, может быть за них в ответе? Да, он виновен: он виновен в любви Элизабет, виновен в том, что не замечал ее и пренебрегал ею, виновен. Еще немного — и он бы убил человека.
В то время как Флейшман предавался этому внутреннему суду, патрон, Хавель и докторесса вернулись в ординаторскую. Пить им действительно уже больше не хотелось; в течение какого — то времени все хранили молчание; потом:
— Почему ей это пришло в голову? — спросил доктор Хавель.
— Только не надо сантиментов, — сказал патрон. — Когда кто — нибудь совершает глупость подобного рода, я себе запрещаю любые эмоции. Впрочем, если б вы не упорствовали и сделали с ней то, что не раздумывая делаете со всеми другими, всего бы этого не произошло.
— Очень мило с вашей стороны возложить на меня ответственность за самоубийство.
— Давайте внесем ясность, — сказал патрон. — Речь идет не о самоубийстве, а о демонстрации самоубийства, проведенной так, чтобы избежать трагических последствий. Дорогой доктор, когда хотят отравиться газом, для начала запирают дверь на ключ. Более того, старательно затыкают все щели, чтобы присутствие газа было обнаружено как можно позже. Но только Элизабет и не думала о смерти, она думала о вас.
— Бог знает сколько времени она радовалась, что ей предстоит ночное дежурство в паре с вами, и с самого начала вечера она нескромно сосредоточила все внимание на вас. Но вы уперлись. И чем больше вы упорствовали, тем больше она пила и вела себя все более вызывающе: она говорила, она танцевала, она хотела устроить стриптиз…
— И знаете, мне кажется, во всем этом было что — то трогательное. Когда она увидела, что не может удержать ни ваш взгляд, ни ваш слух, она поставила все на ваше обоняние и открыла газ. Но, прежде чем открыть газ, она разделась. Она знает, что у нее красивое тело, и ей хотелось заставить вас это признать. Вспомните, что она сказала, уходя:
Хавель пожал плечами.
— Очень может быть, — сказал он.
— Я в этом просто уверен, — сказал патрон.
— Все, что вы сказали, патрон, может показаться вполне убедительным, но в ваших доводах есть один существенный недостаток: вы преувеличиваете мою роль в том, что произошло. Потому что дело не во мне. Я же все — таки не единственный, кто отказывается переспать с Элизабет. С ней никто не хочет спать.
— Когда вы меня спросили, почему я не беру Элизабет, я понес какую — то чушь о красоте свободы выбора и о собственной свободе, которую хочу сохранить. Но все это были пустые слова, необходимые, чтобы скрыть правду, которая прямо противоположна всему мною сказанному и малопривлекательна: я отказываюсь от Элизабет потому, что не способен поступить как свободный человек. Потому, что это такая мода — не спать с Элизабет. С ней никто не спит, и если кто — нибудь с ней переспит, то ни за что в этом не признается, так как все будут над ним насмехаться. Мода — это ужасный дракон, и я ему рабски подчиняюсь. Только вот Элизабет — женщина зрелая, и это ей бросилось в голову. Может быть, более всего остального ей бросилось в голову то, что от нее отказываюсь я,
— И вы были правы, патрон: она знает, что у нее красивое тело, для нее такое положение вещей было абсурдным и несправедливым, и она хотела протестовать. Вспомните, что в течение всего вечера она не переставала привлекать внимание к своему телу. Когда она говорила о шведской танцовщице, которую видела в венском стриптиз — клубе, она гладила свою грудь и объявила, что у нее она красивее, чем у шведки. И вы заметили — весь вечер ее груди и круп заполняли комнату, как толпа демонстрантов. Я говорю серьезно, патрон, это была демонстрация.
— А вспомните стриптиз, вспомните, как она была им захвачена! Патрон, это был самый грустный стриптиз, какой мне довелось увидеть. Она раздевалась со страстью, но оставаясь в ненавистном чехле форменного платья медсестры. Она раздевалась, но не могла раздеться. И зная, что не разденется, она раздевалась, потому что хотела разделить с нами свое грустное и невозможное желание раздеться. Патрон, это было не раздевание, но элегическая песнь раздевания, песнь о невозможности раздеться, о невозможности заниматься любовью, о невозможности жить! И даже это мы не захотели услышать, мы опустили головы и приняли безразличный вид.
— О, романтичный бабник! Вы и в самом деле думаете, что она хотела умереть?! — воскликнул патрон.
— Вспомните, — сказал Хавель, — что она мне сказала, танцуя! Она мне сказала:
— И почему же она хотела умереть обнаженной, а? Как вы это объясните?
— Ей хотелось войти в объятия смерти, как в объятия любовника. Поэтому она разделась, причесалась, нарумянилась…
— И поэтому не закрыла дверь на ключ, да? Ради Бога, доктор, не пытайтесь себя убедить, что она и впрямь хотела умереть.
— Быть может, она и сама точно не знала, что хочет. Вы лично знаете, что хотите? Кто из нас знает, чего хочет? Она искренне хотела умереть, и одновременно (также искренне) она хотела замедлить действо, ведущее ее к смерти и дающее ей ощущение собственного величия. Поймите, ей совсем не хотелось предстать пред нашими взорами почерневшей, смердящей, обезображенной смертью. Она хотела показать нам свое тело, такое прекрасное и так неоцененное, которое во всем блеске своей красоты совокупляется со смертью; ей хотелось, чтобы хотя бы в это неповторимое мгновение мы позавидовали бы смерти, овладевшей этим телом, и завожделели бы его.
— Господа, — начала докторесса, которая до сего момента хранила молчание и внимательно слушала двух врачей, — все, что вы оба здесь сказали, мне кажется логичным, насколько женщина может об этом судить. Сами по себе ваши теории вполне убедительны и свидетельствуют о глубоком знании жизни. У них лишь один недостаток. В них нет ни толики правды. Элизабет и не помышляла о самоубийстве. Ни о