бочку, остужая обруч, который, сжимаясь, глубже входил в размягченное водой дерево, а вокруг клубился густой пар[79].
Потом все бросали работу и усаживались перекусить: перед костром из стружек и деревяшек зимой и в тени навеса — летом. Среди них был араб Абдер, чернорабочий, он носил феску, шаровары до середины икры, свисавшие сзади широкими складками, старую куртку поверх драной майки и со смешным акцентом называл Жака «коллега», потому что, помогая Эрнесту, Жак делал ту же работу, что и он. Хозяин, мсье [][80] сам был старым бочаром и выполнял вместе со своими рабочими заказы для какой-то неведомой крупной фирмы. Печальный рабочий-итальянец, вечно страдавший насморком. И, главное, веселый Даниель — он всегда усаживал Жака рядом с собой, шутил с ним или гладил по голове. Потом Жак незаметно ускользал, бродил по двору в черном перепачканном фартуке и в старых сандалиях, полных стружек и пыли, с наслаждением вдыхал запах опилок, чуть более свежий аромат стружек, снова возвращался к огню, радуясь запаху дыма, или пробовал инструмент для обработки днищ на какой-нибудь деревяшке, вставляя ее в тиски и наслаждаясь ловкостью собственных рук, которую наперебой расхваливали рабочие. Во время одной из таких прогулок по мастерской Жак по глупости залез на скамью в мокрых сандалиях. Он поскользнулся, полетел вперед, скамья качнулась назад, и он рухнул на нее всей своей тяжестью, придавив попавшую под скамью правую руку. Он почувствовал в руке глухую боль, но тут же вскочил и засмеялся, потому что к нему со всех сторон кинулись рабочие. Но, хотя он продолжал смеяться, Эрнест подхватил его на руки и бросился с ним вон из мастерской, бормоча: «К доктору, к доктору!» Тут только он увидел, что кончик среднего пальца у него расплющен и превратился в грязное бесформенное месиво, из которого течет кровь. Ему стало дурно, и он потерял сознание. Через несколько минут они уже были у врача-араба, жившего напротив их дома. «Пустяки, а, доктор? Пустяки?» — повторял Эрнест, бледный как полотно. «Подождите меня в другой комнате, — сказал врач — Он будет молодцом, он же мужественный мальчик». Жаку тогда и в самом деле потребовалось мужество — до сих пор ему напоминал об этом изуродованный, вправленный кое-как средний палец. Но когда швы были наложены и перевязка закончена, врач вместе с успокаивающими каплями пожаловал ему звание храбреца. Однако Эрнест не позволил ему идти пешком и перенес через улицу на руках, а на лестнице принялся с причитаниями целовать его, прижимая к себе так крепко, что Жаку было больно.
— Мама, — сказал Жак, — стучат.
— Это Эрнест, — отозвалась мать. — Пойди открой. Я теперь запираюсь на ключ из-за бандитов.
Увидев на пороге Жака, Эрнест издал изумленное восклицание, похожее на английское «how», и, распрямившись во весь рост, бросился его целовать. Несмотря на совершенно седые волосы, лицо его оставалось поразительно молодым, по-прежнему правильным и приятным. Но кривоватые ноги искривились еще больше, спина стала совсем круглой, и ходил он теперь растопырив руки и ноги. «Как дела?» — спросил Жак. Не слишком хорошо, у него ревматизм, боли, это плохо. А как дела у Жака? Все в порядке. Каким же Жак стал силачом, она (Эрнест указал пальцем на Катрин) очень рада, что он приехал. Со смерти бабушки и отъезда детей брат и сестра жили вдвоем и не могли обойтись друг без друга. Ему требовалась забота, и в этом смысле Катрин была ему женой — готовила еду, стирала белье, ухаживала за ним, когда он болел. А она со своей стороны нуждалась не столько в деньгах — сыновья полностью обеспечивали ее, — сколько в том, чтобы рядом был мужчина, и он опекал ее на свой лад на протяжении многих лет, когда они жили вместе — да, как муж и жена, не по плоти, но по крови — и помогали друг другу жить, ибо жизнь их была нелегка из-за физических недостатков, вели вечный немой разговор, проясняемый время от времени обрывками фраз, и при этом больше знали друг о друге и лучше ладили, чем многие нормальные пары. «Да, да, — повторял Эрнест, — она все говорит: «Жак, Жак». — «Ну вот я и здесь», — отвечал Жак. Да, вот он и здесь, с ними, и как прежде, ничего не умеет им сказать, хотя никогда не переставал их любить — хотя бы их, и тем сильнее, что был им благодарен за это, ибо стольких людей, которые того заслуживали, он так и не сумел полюбить.
— А как Даниель?
— Хорошо, он старый, как и я. Пьеро, его брат, в тюрьме.
— За что?
— Говорит, профсоюз. Но я думаю, он — за арабов.
И вдруг забеспокоившись:
— Скажи, бандиты хорошие?
— Нет, — сказал Жак, — остальные арабы хорошие, а бандиты нет.
— Ладно, я говорил твоей матери, хозяева — просто звери. Это ужас, но бандиты еще хуже.
— Да, — сказал Жак. — Но надо как-то помочь Пьеро.
— Хорошо, я скажу Даниелю.
— А Дона? (Газовый служащий, боксер.)
— Умер. Рак. Все мы уже старые.
Да, Дона умер. И тетя Маргерит, сестра матери, тоже умерла, та, к которой бабушка таскала его по воскресеньям и где он чудовищно скучал, если только дядя Мишель, извозчик, тоже изнемогавший от скуки во время этих разговоров в темной столовой перед чашками черного кофе на клеенке, не уводил его в свою конюшню, расположенную поблизости: там, в полумраке, после накаленных полуденным солнцем улиц, его встречал приятный запах конского волоса, соломы и навоза, он слышал, как цепи недоуздков скребут по деревянным яслям, лошади косились на них из-под длинных ресниц, и дядя Мишель, высокий, сухопарый, длинноусый, сам пахнущий соломой, поднимал его и сажал на какую-нибудь из лошадей, которая снова опускала морду в ясли и невозмутимо продолжала поглощать овес, а дядя приносил Жаку стручки цератонии, и тот с наслаждением их жевал, преисполненный дружеских чувств к дяде Мишелю, навсегда связанному в его памяти с лошадьми, и именно с ним они ездили в понедельник на Пасху всей семьей есть муны в лес возле Сиди-Ферруха: Мишель нанимал конку, ходившую между их кварталом и центром Алжира, — она напоминала большую клетку на колесах с деревянными сиденьями, прилаженными спинка к спинке, — цугом запрягал в нее лошадей, причем одну из передних выбирал на своей конюшне, и вот рано утром они грузили в конку огромные бельевые корзины с булочками из грубой муки под названием «муны» и легким рассыпчатым печеньем, именуемым «ушками», которые все женщины этой большой семьи пекли в доме у тети Маргерит два дня подряд: на усыпанную мукой клеенку выкладывали тесто и раскатывали его скалкой до тех пор, пока оно не покрывало почти весь стол, затем самшитовым колесиком вырезали печенье, дети относили его на тарелках к плите и бросали в большие миски с кипящим маслом, а потом аккуратно укладывали в бельевые корзины, откуда поднимался восхитительный ванильный аромат, он витал вокруг них на всем пути до Сиди-Ферруха, смешиваясь с запахом моря, вдоль которого шла дорога, лошади глубоко втягивали влажный от водяной пыли воздух, а Мишель[81] пощелкивал над ними кнутом, время от времени передавая его сидевшему рядом Жаку, зачарованному зрелищем четырех огромных крупов, колыхавшихся перед ним под громкий звон бубенцов; иногда один из хвостов вдруг приподнимался, обнажая щель, которая на глазах раскрывалась, и Жак смотрел, как формируется и падает на землю аппетитный навоз, из-под копыт летели искры, лошади вскидывали головы, и бубенцы заливались на все лады. В лесу, пока остальные расставляли под деревьями корзины и расстилали полотенца, Жак помогал Мишелю обтирать соломой лошадей и привязывать им на шею кормушки из серой мешковины, куда они, жуя, погружали морды, открывая и закрывая большие добрые глаза или нетерпеливо отгоняя ногой мух. В лесу было полно народу, люди сидели и ели на каждом шагу, где-то танцевали под аккордеон или под гитару, поблизости шумело море, было еще не так жарко, чтобы купаться, но достаточно тепло, чтобы, пока остальные дремлют, пошлепать босиком по воде, а свет, неуловимо смягчаясь, делал пространство неба еще более огромным, таким огромным, что у мальчика слезы выступали на глазах и из горла рвался крик восторга и благодарности за то, что жизнь так прекрасна. Но тетя Маргерит умерла, тетя Маргерит, такая красивая, всегда нарядная, — кокетка, как про нее говорили, — она умерла, и это было к лучшему, потому что диабет пригвоздил ее к креслу, она стремительно начала толстеть и так раздалась, что ей уже было трудно дышать. Заплывшая, одутловатая, пугающе уродливая, она сидела в своей запущенной квартире в окружении дочерей и хромого сына- сапожника, которые со страхом следили, не начинается ли у нее приступ удушья[82][83]. Накачанная инсулином, она все пухла и пухла, и в конце концов у нее действительно случился приступ удушья, оказавшийся последним[84].