и прибегнуть к разорительным услугам ресторана. Жак не помнил, из-за чего произошел скандал. Между родственниками существовали какие-то загадочные раздоры, суть которых никто толком не смог бы объяснить, тем более, что у них у всех было плохо с памятью, и они, забыв причины, механически блюли следствия, раз и навсегда принятые и не подлежащие обсуждению. Жак помнил только, что Эрнест стоял в тот день перед накрытым столом и выкрикивал какие-то ругательства, сплошь непонятные, за исключением слова «мзабит», в адрес своего брата, а тот сидел и невозмутимо продолжал есть. Тогда Эрнест ударил его по лицу. Жозефен вскочил и отступил назад, чтобы на него броситься. Но бабушка уже вцепилась в Эрнеста, а мать Жака, без кровинки в лице, обхватила сзади Жозефена. «Не трогай его, не трогай его», — повторяла она, а дети смотрели на них, оцепенев и разинув рты, и слушали поток яростной брани, остававшейся без ответа, пока Жозефен не сказал наконец со злостью: «Он просто животное. Неохота связываться!» — после чего, отступая, обогнул стол, а бабушка изо всех сил держала Эрнеста, чтобы тот не кинулся вслед за братом. Даже после того, как хлопнула входная дверь, Эрнест все еще продолжал бушевать. «Пусти, пусти, — кричал он бабушке, — а то будет больно». Но она схватила его за волосы и хорошенько тряхнула: «Ты что, на мать руку поднимаешь?» Эрнест рухнул на стул и заплакал: «Нет, нет, на тебя — нет. Ты для меня все равно что Господь Бог!» Мать Жака пошла спать, так и не доев свой ужин, а назавтра у нее болела голова. Жозефен с тех пор больше не приходил, разве что изредка навестить бабушку, и то когда был уверен, что Эрнеста нет дома.
[73]Был и еще один взрыв гнева, о котором Жак не любил вспоминать, потому что в глубине души не хотел знать его причину. Какое-то время к ним в дом чуть ли не ежедневно приходил по вечерам, перед ужином, некий мсье Антуан, какой-то знакомый Эрнеста, торговец рыбой с городского рынка, по происхождению мальтиец, довольно красивый, высокий и худощавый, неизменно носивший темную шляпу наподобие котелка и клетчатый шейный платок, который он повязывал под воротом рубашки. Впоследствии, размышляя об этом, Жак вспомнил кое-что, чего в свое время не замечал: мать в ту пору начала одеваться чуть более кокетливо, фартуки ее стали светлее и ярче и на щеках появилось некое подобие румян. Это было время, когда у женщин вошла в моду короткая стрижка, что прежде было не принято. Жак, надо сказать, всегда любил смотреть, как мать и бабушка священнодействуют над своими длинными волосами. Накинув на плечи полотенце, с полным ртом шпилек, они долго орудовали гребнем, потом поднимали волосы кверху, стягивали гладкие пряди к затылку, делали шиньон, пронзали его шпильками, которые держали в плотно сжатых зубах и, вынимая из приоткрытых губ по одной, втыкали в тяжелую массу волос. Бабушке новая мода казалась нелепой и греховной, она явно недооценивала подлинную власть моды и утверждала, нисколько не заботясь о логике, что только «гулящие» женщины могут так себя уродовать. Мать хорошо это усвоила, однако год спустя, примерно тогда же, когда начались визиты Антуана, она пришла однажды домой с короткой стрижкой, помолодевшая и посвежевшая, и с нарочитой веселостью, в которой сквозила тревога, объявила, что хотела сделать им сюрприз.
Для бабушки это действительно оказалось сюрпризом: сурово глядя на дочь и созерцая непоправимое несчастье, она коротко объявила ей в присутствии Жака, что теперь она выглядит настоящей шлюхой. Потом повернулась и ушла на кухню. Улыбка исчезла с губ Катрин Кормери, и на лице ее выразились бесконечная усталость и горе. Она встретила пристальный взгляд сына, попыталась снова улыбнуться, но губы у нее задрожали, она расплакалась, побежала к себе в комнату и бросилась на кровать, которая была единственным прибежищем ее одиночества и печалей. Жак нерешительно подошел к ней. Она зарылась лицом в подушку, открытая под короткими завитками шея и худая спина вздрагивали от рыданий. «Мама, мама, — проговорил Жак, робко тронув ее рукой. — Ты такая красивая с этой прической». Но она не расслышала и знаком попросила его уйти. Он попятился к двери и, прислонясь к косяку, тоже расплакался от бессилия и от любви[74].
Несколько дней бабушка с ней не разговаривала. Одновременно и Антуана стали принимать холоднее, чем прежде. Особенно Эрнест, который во время его визитов сидел с каменным лицом. Антуан, хотя он был достаточно самодоволен и развязен, прекрасно это почувствовал. Что же произошло потом? Жак несколько раз видел следы слез в красивых глазах матери. Эрнест почти все время молчал и был груб даже с Брийяном. Однажды летним вечером Жак обнаружил, что Эрнест стоит на балконе и как будто кого- то высматривает. «Даниель придет?» — спросил мальчик. Тот огрызнулся. И вдруг Жак заметил, что к их дому направляется Антуан, который не появлялся несколько дней. Эрнест побежал к дверям, и через минуту с лестницы послышался глухой шум. Жак бросился туда и увидел, что они молча дерутся в темноте. Эрнест, не чувствуя боли, бил и бил куда попало своими кулачищами, твердыми как железо, и мгновение спустя Антуан уже летел вниз; он поднялся с окровавленным ртом, вынул платок и вытер кровь, не сводя глаз с бесновавшегося Эрнеста. Вернувшись, Жак увидел, что мать сидит в столовой, неподвижная, с окаменевшим лицом. Он подошел и ни слова не говоря сел рядом[75]. Вернулся Эрнест, цедя проклятия и бросая яростные взгляды на сестру. Ужин прошел как обычно, если не считать того, что мать ничего не ела. «Мне не хочется», — говорила она в ответ на уговоры бабушки. Когда все поели, она ушла к себе в комнату. Ночью Жак слышал, просыпаясь, как она ворочается в постели. Назавтра она вернулась к своим черным и серым платьям, к строгой и неприметной одежде бедняков. А Жак находил ее по-прежнему красивой, даже красивее, чем раньше, ибо она выглядела теперь еще более отрешенной и рассеянной, навсегда замкнувшись в своей нищете, одиночестве и ожидании надвигающейся старости[76].
Жак надолго затаил обиду на дядю, хотя сам толком не знал за что. В то же время он понимал, что сердиться на него нельзя, ибо бедность, глухота, суровая нужда, в которой жила их семья, если и не оправдывают всего, то, во всяком случае, не позволяют осуждать тех, на чью долю все это выпало.
Они заставляли страдать друг друга, сами того не желая, просто потому, что каждый из них был для остальных олицетворением той жестокой и тяжкой жизни, которой они жили. При этом Жак не мог сомневаться в почти животной привязанности Эрнеста не только к бабушке, но и к сестре и ее детям. Сам он почувствовал это на себе после несчастного случая в бочарной мастерской [77]. Жак ходил туда каждый четверг. Если ему задавали на дом уроки, он быстро разделывался с ними и мчался в мастерскую с такой же радостью, с какой в другие дни бежал на улицу к друзьям. Мастерская находилась возле старого плаца. Она располагалась в большом дворе, где всюду были рассыпаны щепки, старые железные обручи, шлак и головешки. Сбоку тянулось нечто вроде навеса на каменных столбах, установленных на равном расстоянии друг от друга. Под ним работали человек пять-шесть рабочих. У каждого было свое место, то есть верстак у стены и небольшое пространство рядом, куда складывались бочки, границей же между участками соседей служило что-то вроде скамьи без спинки с довольно широкой прорезью посередине, чтобы вставлять туда днища бочек и обрабатывать их вручную с помощью некоего особого инструмента, похожего на шинковку[78] с двумя ручками. Однако на первый взгляд этот порядок был незаметен. Видимо, поначалу места были действительно разграничены четко, но постепенно скамьи оказались сдвинуты, обручи навалены между верстаков, ящики с инструментами перетаскивались с места на место, и только если долго наблюдать или часто бывать там, что в сущности одно и то же, можно было заметить, что вся деятельность каждого из рабочих сосредоточена в пределах определенной площадки. Еще не доходя до мастерской, куда Жак носил дяде обед, он издали узнавал стук молотков по зубилам, которыми набивались обручи на собранную бочку — для этого рабочие били по одному концу зубила, а другой быстро передвигали по окружности обруча, — или угадывал по более сильному и не такому частому стуку, что кто-то из них работает с обручем на верстаке. Когда он под грохот молотков появлялся в мастерской, его встречали радостными возгласами, и стук возобновлялся. Эрнест в усыпанных опилками тапочках, заплатанных синих штанах, серой фланелевой безрукавке и линялой феске, спасавшей его красивые волосы от стружек и пыли, целовал его и тут же просил помочь. Иногда Жак держал зажатый в тисках обруч, а дядя изо всех сил стучал по нему молотком. Обруч дрожал в руках Жака и при каждом ударе врезался в ладони. А иногда он садился верхом на лавку напротив дяди и придерживал вставленное в прорезь дно бочки, пока дядя его обстругивал. Но больше всего он любил перетаскивать клепки на середину двора, где Эрнест собирал их и грубо скреплял обручим посередине. В эту бочку без дна Эрнест насыпал стружки и Жаку надлежало их поджечь. От огня железо расширялось сильнее, чем дерево, и Эрнест насаживал разогретый обруч поглубже, орудуя зубилом и молотком в облаке щипавшего глаза дыма. Управившись с обручем, дядя посылал его за водой. Жак набирал ее в бадьи из колонки посреди двора, и дядя, велев всем отойти, выплескивал холодную воду на