— В ее персональном альбоме. Обратите внимание на Гордыню — вылитая Нелл.
— Что? — встрепенулась Элинор.
— Люк шутит, — успокоил ее доктор — Не смотрите, моя дорогая. Люк вас просто дразнит.
— Теперь Лень, — объявил Люк.
— Зависть, — сказал доктор. — И как бедное дитя посмело преступить…
— Последняя страница, на мой взгляд, самая лучшая. Здесь кровь Хью Крейна. Нелл, хочешь посмотреть на кровь Хью Крейна?
— Нет, спасибо.
— Тео? Тоже нет? Тогда я настаиваю, чтобы вы ради собственного блага выслушали, что Хью Крейн пишет в заключение своей книги: «Дщерь, священные пакты скрепляются кровью, и я взял сок жизни из собственного запястья, дабы связать тебя нерушимой клятвой. Живи добродетельно, будь кроткой, веруй в своего Спасителя и полагайся на меня, твоего отца, и тогда, обещаю, мы вместе унаследуем вечное блаженство. Следуй наказам твоего любящего отца, который в смирении духа составил для тебя эту книгу. Да послужат мои слабые усилия своей цели и да отвратят они мое дитя от ловчих ям мира сего, дабы нам соединиться в Царствии Небесном». И подписано: «Твой вечно любящий отец, в этом мире и в следующем, виновник твоего бытия и хранитель твоей добродетели, со смиренной любовию, Хью Крейн».
Теодора поежилась.
— Как же он, наверное, кайфовал, подписывая свое имя собственной кровью, — сказала она. — Так и вижу его хохочущим до колик.
— Нехорошо это все, неправильно, — покачал головой доктор.
— Она ведь была совсем маленькая, когда ее отец уехал за границу, — сказала Элинор. — Вряд ли он ей это читал.
— Наверняка читал, склонившись над колыбелью и выплевывая слова, чтобы они закрепились в детской головке, — возразила Теодора. — Хью Крейн, ты был гадким старикашкой, ты выстроил гадкий дом, и если ты меня слышишь, я хочу сказать тебе в лицо: я надеюсь, ты будешь вечно гореть в этой мерзкой картинке без всякой передышки.
Она резким, издевательским жестом обвела комнату, и с минуту все молчали, словно ожидая ответа. Потом дрова в камине рассыпались с тихим треском, доктор взглянул на часы, и Люк встал.
— Солнце над ноком рея, матросам пора пропустить по чарке, — довольно изрек доктор.
Теодора, по-кошачьи устроившись у камина, недобрым глазом смотрела на Элинор снизу вверх; в другой половине комнаты быстро постукивали шахматные фигурки. Теодора заговорила вкрадчиво, измывательски:
— Ну что, Нелл, теперь ты пригласишь его в свою уютную квартирку? Будешь угощать чаем из чашки со звездами?
Элинор смотрела в огонь, не отвечая. Я такая идиотка, думала она, я так глупо себя вела.
— Хватит ли там места для двоих? Поедет ли он, если ты его позовешь?
Хуже некуда, думала Элинор, я так глупо себя вела.
— Может быть, он мечтал о маленьком домике — поменьше Хилл-хауса, конечно, — может быть, он поселится с тобой.
Идиотка, последняя идиотка.
— Твои белые занавески… твои маленькие каминные львы…
Элинор взглянула на нее почти ласково.
— Но я должна была… — Она встала и направилась к выходу. Не слыша удивленных голосов за спиной, не видя, куда идет, она машинально добрела до парадной двери и вышла в теплую ночь. — Я должна была, — повторила Элинор миру снаружи.
Страх и вина сестры; Теодора нагнала ее на лужайке. Обиженные, раздраженные, они в молчании двинулись прочь от дома, и каждой было жалко другую. Когда человек зол, или смеется, или напуган, или ревнует, он совершает поступки, невозможные в другое время: ни Теодора, ни Элинор не задумались, что опасно далеко отходить от Хилл-хауса после заката. Отчаяние гнало их укрыться в темноте; закутанные каждая в свой плотный, ненадежный, нестерпимый плащ ярости, они упрямо шагали бок о бок, мучительно ощущая это соседство, и ни одна не хотела первой начинать разговор.
В итоге молчание нарушила Элинор; она ударила ногу о камень и сперва из гордости намеревалась не замечать боль, но через минуту заговорила напряженно, стараясь не повышать голос:
— Не понимаю, с какой стати ты решила, будто можешь вмешиваться в мои дела. — Она выражалась официально, чтобы избежать потока обвинений или незаслуженных упреков (они ведь друг другу чужие? или кузины?). — Мои поступки совершенно не должны тебя волновать.
— Так и есть, — мрачно ответила Теодора. — Твои поступки меня совершенно не волнуют.
Мы по разные стороны ограды, подумала Элинор, но я тоже имею право жить, и я убила час с Люком в попытке это доказать.
— Я ушибла ногу, — сказала она.
— Сочувствую. — Голос Теодоры звучал вполне искренне. — Ты же знаешь, какая он свинья. — Она помолчала и добавила решительно, с каким-то даже весельем. — Поганец.
— Меня это абсолютно не касается. — И поскольку они были женщины и ссорились: — Да и вообще, тебе-то что…
— Нельзя было ему такое спускать, — сказала Теодора.
— Что именно? — осведомилась Элинор.
— Влипнешь ведь, дурочка, — сказала Теодора.
— А если не влипну? Ты очень огорчишься, что в этот раз оказалась не права?
Теодора ответила устало, с ехидцей:
— Если я не права, то страшно за тебя рада, хоть ты и дурочка.
— Ну что еще ты могла сказать!
Они шли по тропке к ручью, чувствуя в темноте, что идут под уклон, и каждая втайне обвиняла другую, что та нарочно выбрала дорогу, по которой они когда-то брели счастливыми подругами.
— Ладно, — произнесла Элинор рассудительным тоном, — тебе это все равно не важно, чем бы все ни кончилось. Какое тебе дело, как я себя веду?
Теодора минуту шла молча, и Элинор внезапно ощутила нелепую уверенность, что та в темноте незримо протянула ей руку.
— Тео, — неловко произнесла она. — Я совсем не умею говорить с людьми.
Теодора рассмеялась.
— А что ты вообще умеешь? Убегать?
Ничего непоправимого еще сказано не было, однако они топтались на самом краю прямого вопроса, который, как и «Ты меня любишь?», раз прозвучав, навсегда останется незабытым и неотвеченным. Девушки шли медленно, задумчиво, по спускавшейся к ручью тропе, сближенные ожиданием: теперь, когда маневры и колебания были позади, оставалось лишь терпеливо дожидаться решимости. Каждая знала почти до слова, что другая думает и хочет сказать, каждая готова была зарыдать от жалости к подруге. Обе разом почувствовали, как переменилась тропа, и одновременно поняли, что другая чувствует то же. Теодора взяла Элинор под руку; не смея остановиться, они медленно продолжали путь, а тропка перед ними петляла, темнела и расширялась.
Элинор ойкнула, и Теодора стиснула ее руку, тише, мол. По обе стороны от них безмолвные деревья поблекли, стали белыми и эфемерно-прозрачными на фоне черного неба. Трава была бесцветной, тропа — широкой и темной, и ничего больше. У Элинор стучали зубы, от страха сводило живот; Теодора мертвой хваткой, словно клещами, стиснула ее локоть; каждый медленный шаг ощущался как сознательный поступок, просчитанное безумное упорство, с которым она переставляла одну ногу за другой, — как единственный оправданный выбор. От пронзительной черноты дороги и бросающей в дрожь белизны стволов щипало глаза, в мозгу четко и ясно пылали слова: вот теперь мне по-настоящему страшно.
Они шли, тропа бежала впереди, одинаковые белые стволы сменяли друг друга под черным нависшим небом. Ноги, касавшиеся темной тропы, как будто светились, и рука Теодоры тоже. Чуть дальше дорога круто поворачивала; они продолжали идти, ступая медленно, тщательно, поскольку только это одно