по-настоящему важным, так может, ты? И тут же она удивилась собственным мыслям. Что это? Глупость? Наглость? Однако Люк только сдвинул брови, разглядывая лист, который держал в руке, как будто целиком погрузился в решение сложной задачи.
Он пытается сформулировать так, чтобы произвести наибольшее впечатление, подумала Элинор. По его ответу я пойму, что он обо мне думает. Каким он захочет выглядеть в моих глазах? Сочтет, что с меня хватит и легкой загадочности, или расстарается, чтобы предстать особенным? Проявит ли галантность? Это будет совсем унизительно — ведь он покажет, что раскусил меня, что моя слабость к галантному обращению для него не секрет. Захочет ли напустить туману? Выставить себя чуточку сумасшедшим? И как мне следует принять от него нечто очень личное — а уже понятно, что это будет нечто очень личное, — пусть даже неискреннее? Дай бог, чтобы Люк оценил меня правильно, или хотя бы не дай мне увидеть его лицемерие. Хоть бы он оказался умен или я слепа; лишь бы не понять слишком хорошо, как он ко мне относится.
Тут он быстро глянул на нее и улыбнулся той улыбкой, в которой Элинор уже научилась читать самоуничижение; интересно, подумала она (и мысль эта была неприятна), интересно, знает ли его Теодора настолько же хорошо?
— У меня не было матери, — сказал он.
Потрясение было неимоверное. Так вот что он обо мне думает, вот как оценивает, что я хочу от него услышать. Надо ли ответить откровенностью на откровенность, чтобы показать себя достойной такого доверия? Вздохнуть? Что-нибудь пробормотать чуть слышно? Встать и уйти?
— Никто не любил меня просто за то, что я свой, родной, — сказал Люк. — Ты ведь понимаешь?
Ну нет, подумала Элинор, меня так дешево не купить, я не приму пустые слова в обмен на мои чувства; он попугай. Я скажу, что никогда такого не понимала, что плаксивая жалость к себе нисколько меня не трогает; я не позволю делать из меня дуру.
— Да, понимаю, — сказала она.
— Так я и думал, — ответил Люк, и ей захотелось влепить ему пощечину. — Ты очень чуткий человек, Нелл, — продолжал он и тут же испортил все, добавив: — Ты добрая и честная. Потом, когда ты вернешься домой…
Люк не закончил фразу, а Элинор подумала: либо он хочет сказать мне нечто чрезвычайно важное, либо потянет время и вежливо переведет разговор на другую тему. Он не стал бы говорить так без причины, он не из тех, кто добровольно чем-нибудь о себе делится. Считает ли он, будто я размякну от проявления человеческой приязни и брошусь ему на шею? Будто я не умею прилично себя вести? Что он обо мне знает, о моих мыслях и чувствах? Жалеет ли он меня?
— Все пути ведут к свиданью, — проговорила она.
— Да. Как я сказал, я рос без матери. А теперь я вижу, что у всех было то, чего недоставало мне. — Люк улыбнулся. — Я законченный эгоист, — горько произнес он, — и все надеюсь, что кто-нибудь научит меня жить правильно. Что какая-нибудь женщина возьмется за то, чтобы сделать меня взрослым.
Он безнадежный эгоист, подумала Элинор с некоторым даже удивлением, единственный мужчина, с которым я разговаривала наедине. Мне скучно; он просто малоинтересный человек.
— Почему бы тебе не повзрослеть самостоятельно? — спросила она и немедленно подумала: сколько людей — сколько женщин — задавали ему тот же вопрос?
— Какая ты умная.
И скольким женщинам он так отвечал?
Мы говорим не думая, мысленно улыбнулась Элинор, а вслух сказала ласково:
— Тебе, наверное, очень одиноко.
Я хочу заботы и нежности, а вместо этого веду с эгоистом дурацкий бессмысленный разговор.
— Да, наверное, тебе очень одиноко, — повторила она.
Люк тронул ее руку.
— Тебе так повезло, — сказал он. — У тебя была мама.
— В библиотеке нашел, — объявил Люк. — Клянусь!
— Невероятно! — воскликнул доктор.
— Смотрите. — Люк положил фолиант на стол и открыл титульную страницу. — Смотрите, он своей рукой это написал: «СОФИИ АННЕ ЛЕСТЕР КРЕЙН, на память от любящего и преданного отца ХЬЮ ДЕСМОНДА ЛЕСТЕРА КРЕЙНА, для просвещения и наставления в жизни, двадцать первого июня 1881 года».
Теодора, Элинор и доктор сгрудились у стола. Люк перевернул страницу.
— Видите, — сказал он, — его дочери предстоит учиться кротости. Он явно изрезал для своего творения множество старинных книг. Некоторые картинки мне знакомы, и они все приклеены.
— Тщета человеческих свершений, — печально произнес доктор. — Только подумать о книгах, которые Хью Крейн испортил, чтобы сделать свою. Вот гравюра Гойи — жуткое зрелище, а уж для маленькой девочки и подавно.
— А под картинкой подпись, — сказал Люк, — «Чти отца и матерь своих, дщерь, подаривших тебе жизнь и принявших на себя тяжкое бремя: вести дитя в невинности и праведности по узкому пути спасения к вечному блаженству, дабы в конце предать Господу душу благочестивую и добродетельную; помысли, дщерь, как ликуют Небеса, зря души этих младенцев, кои возносятся ввысь, не познав еще греха и вероломства, и соблюди себя в той же чистоте».
— Бедняжка, — выговорила Элинор и тут же ахнула: Люк перевернул страницу и открыл следующий моральный урок Хью Крейна, проиллюстрированный изображением змеиного рва. Под ярко раскрашенными извивающимися змеями было четкими печатными буквами с позолоченными инициалами выведено: «Удел рода человеческого — вечное проклятие; ни слезами, ни раскаянием не смыть первородного греха; чурайся мира сего, дщерь, да не затронут тебя его похоти и неблагодарность. Блюди себя, дщерь».
— Дальше ад, — сказал Люк. — Слабонервным лучше не смотреть.
— Я отвернусь, — ответила Элинор, — а вы прочтите вслух.
— Разумно, — заметил доктор. — Иллюстрация из Фокса.[11] Исключительно малопривлекательная смерть, на мой взгляд. Впрочем, кто может понять мучеников?
— Нет, все-таки глянь сюда, — сказал Люк. — Видишь, он подпалил угол страницы, на которой написал: «О если бы ты хоть на миг услышала вопли и стенания несчастных душ, обреченных вечному огню! О если бы твои очи хоть на миг узрели багровое зарево неугасимого пламени! Увы грешникам, вверженным в нескончаемую муку! Дщерь, сейчас твой отец поднес к углу страницы свечу и видел, как бумага съежилась и почернела от жара. А ведь пламя свечи пред пламенем гееннским — что одна песчинка пред целой пустыней, и как бумага горит даже от слабейшего огня, так и твоя душа будет пылать вечно в пламени тысячекратно злейшем».
— Наверняка он каждый вечер читал ей это перед сном, — вставила Теодора.
— Погоди, — сказал Люк, — ты еще не видела рая. На это даже ты можешь взглянуть, Нелл. Блейк. Немного суров, на мой вкус, но много лучше ада. Слушайте: «Свят, свят, свят! В чистом свете небес ангелы неумолчно славят Его и друг друга. Дщерь, здесь я буду тебя ждать».
— Какой подвиг любви! — заметил доктор. — Сколько часов ушло, чтобы все это задумать, прилежно вывести каждую букву, позолотить…
— А вот семь смертных грехов, — сказал Люк. — Думаю, старикан сам их рисовал.
— Над Обжорством он явно потрудился от души, — подхватила Теодора. — Боюсь, теперь аппетит у меня отбило на всю жизнь.
— Погоди, там еще Похоть будет, — пообещал Люк. — Вот уж где старый Хью превзошел самого себя.
— Нетушки, с меня хватит, — ответила Теодора. — Я посижу с Нелл, а вы, если найдете особо поучительный пассаж, который, по вашему мнению, будет мне полезен, зачитайте его вслух.
— Вот Похоть, — сказал Люк. — Неужто такая женщина могла кого-то привлечь?
— Боже мой, — проговорил доктор. — Боже мой.
— Ну точно он сам рисовал, — повторил Люк.
— Для ребенка?! — Доктор был возмущен. — Для дочери?