кужоном, я уже hombre. Я больше не червь в грязи. Меня уже нельзя топтать. Я – сила.
Он сжимал кулаки, и голос его дрожал.
– Но ничего не выходит. Никак, никак не получается. Тотчас раздаются насмешки и оскорбления. Несмотря на это, я никогда не убегаю. Никто не видел меня уносящим ноги. Я весь в шрамах от бычьих рогов. Я иду на любой риск, но чего-то мне не хватает… Не хватает protecciґon. Без protecciґon тут ничего не добьешься.
Отец Себастьян смотрел на него поверх очков в железной оправе. Он был взволнован и глубоко опечален.
– Вы видели меня на арене, отец мой? Я храбр.
– К несчастью, я не aficionado, – сказал иезуит суровым тоном, но на этот раз под его жесткостью таилась глубокая жалость.
– Я не стану великим тореро, – вызывающе бросил Хосе Альмайо, глядя на священника так, словно сообщал ему нечто крайне важное. – Я обрету талант. Неважно, чего мне это будет стоить. Я знаю цену. И заплачу ее. Поэтому я и пришел к вам. Я хотел вас предупредить.
Отец Себастьян тогда ничего не понял, и Радецки почувствовал, что до него еще не совсем дошло, а между тем старик, опустив глаза, явно упрекал себя в чем-то.
– Похоже, я был плохим учителем.
Юноша улыбнулся; его верхняя губа вдруг вздернулась, сверкнули белые зубы – лицо его приняло почтя покровительственное, снисходительное выражение, на нем светилось чувство собственного превосходства.
– Вы хороший учитель. Вы научили меня всему, что знали сами. Но вот какая штука: вы и сами-то знали немногое. Вы славный человек, поэтому и понять не можете. Мир – злое место, и, если хочешь преуспеть, нужно играть по его правилам: нужно быть злым, злым по-настоящему, стать просто чемпионом по злу – иначе у тебя не будет того, что ты хочешь. Мир принадлежит не Господу, старик. Значит, он и не может дать нам то, в чем мы нуждаемся.
Все это – не его. Нужный вам талант может дать не он. Об этом следует просить уже кого-то другого. Он здесь хозяин. И он дает protecciґon.
Юноша повернулся и ушел.
Отец Себастьян, помнится, долго еще так и сидел, с ручкой в руке, поверх очков глядя на закрывшуюся за Хосе Альмайо дверь. Улица, вопреки рассвету, еще бушевала последними всплесками карнавала, на фоне улюлюканья и криков, смеха, музыки и треска петард время от времени раздавался раздиравший воздух издевательский свист бумажных ракет, казавшийся почти циничным. На тротуарах и проезжей части издыхала фиеста; ночь бежала, оставляя под арками ворот, во дворах и вдоль стен опутанные серпантином, утонувшие в конфетти парочки с вымазанными гипсом лицами. Иезуита мучило болезненное ощущение поражения и чуть ли не угрызения совести; он упрекал себя в том, что оказался не на высоте, достойной возложенной на него задачи, в том, что не сумел ни понять этого мальчика, ни помочь ему, и в том, что, может быть, не был достаточно терпелив и сердечен. Но Хосе был его учеником меньше года, проявил себя настолько трудным, полным дерзости и неприязни ребенком, а у него было столько других подростков, которым следовало помочь, которых нужно было просветить и наставить на путь истинный! Позднее, много времени спустя, когда события совершенно подтвердили предчувствие, охватившее его той ночью, когда веселая фиеста, казалось, праздновала победу над стариком, с поникшей головой сидевшим под распятием, он нередко задавал себе вопрос о том, как же его угораздило до такой степени утратить здравомыслие и в силу какого печального недоразумения – из-за раздражения ли, гнева или усталости – он не сумел увидеть отчаяния, уныния и потребности в поддержке, погнавших тем вечером Хосе Альмайо к нему. Да, он упрекал себя нещадно, он отдавал себе отчет в том, что причина той неудачи, которую он потерпел, была настолько же по-человечески простой и ничтожной, насколько и непростительной: на улице было слишком шумно, и из-за языческого, непристойного гвалта фиесты, женского визга и пронзительного смеха, раздражавших и приводивших в гнев, он был не слишком расположен к терпимости и не очень склонен к пониманию.
Нет, больше он никогда не встречался с Альмайо, сказал он, поднимаясь из-за стола в знак того, что сказал уже достаточно и беседа закончена; затем, опустив глаза, молча замер на мгновение, сложив восковые руки на своей монашеской рясе, – высокая хрупкая фигура, с лицом, на которое вечность уже наложила свой отпечаток, не имевшим уже ничего общего с жизнью, как те мумии из монастырского склепа, что можно лицезреть за тридцать центаво.
Нет, он ни разу больше не видел Хосе. Но конечно, как и все, много слышал о своем бывшем воспитаннике.
Ухватив обезьяну за лапы, Радецки надежно зажал их, дабы предотвратить какое-нибудь новое злодеяние с ее стороны, и животное горестно пищало, сморщив от гнева черное личико и пытаясь укусить его или зубами вырвать ему волосы.
– Поверьте, еще есть время. Вы еще можете отменить приказ. Послушайтесь на этот раз моего совета. Черт подери, Хосе, беритесь за телефон и спасайте свою шкуру.
– Не волнуйтесь, amigo. He знаю, что на вас нашло нынче утром. Говорю я вам: все будет прекрасно. Позвольте папочке заняться этим.
– Выслушайте меня, Хосе. Такого рода сделку еще никому не удавалось заключить. С тех пор как земля вертится, ни одному человеку еще не удавалось живьем вылезти из своей шкуры, дабы обменять ее на нечто лучшее. На то, что вы намерены продать, покупателя не найдется…
– Не понимаю, amigo. He могу уразуметь, что вы пытаетесь мне растолковать. Я всего лишь кужон. Мы люди простые, не забывайте об этом. Добрые крестьяне. Я вам говорю, что все пройдет прекрасно. Все будет о’кей, о’кей. Кончайте портить себе кровь и выпейте еще стаканчик. Это придаст вам смелости. О’кей?
Обезьяна по-прежнему кривлялась, и Радецки охватило внезапное желание схватить ее и свернуть ей шею: в этой стране определенно становишься суеверным – эта черная морда своими абсурдными гримасами и в самом деле уже казалась ему напоминанием о зверской могучей силе, игравшей судьбами людей и теперь, должно быть, с удовлетворением склонившейся над семью трупами, поверженными во имя обеспечения Альмайо его protecciґon.
Глава VIII
Миссионер наконец осознал тот факт, что все еще жив. И хотя, открыв глаза, он опять увидел направленные в его грудь ружейные дула, что-то, похоже, задержало казнь: солдаты, прижав к щеке приклады, тщетно ждали приказа. Он взглянул в сторону Гарсиа, этого кошмарного животного, и увидел, что тот оживленно разговаривает с солдатом, только что прибежавшим со стороны шоссе. Должно быть, эта дискуссия длилась уже несколько секунд, но д-р Хорват мысленно успел оторваться от этой земли настолько, что нельзя было требовать от него внимания к тем, кого она все еще носила. Капитан Гарсиа прокричал приказ, и солдаты опустили оружие; потом офицер – если только можно таким словом назвать обыкновенного бандита – сделал извиняющийся жест в сторону пленников.
«Один momentico», – произнес он вежливо, словно желая подбодрить их и заверить в том, что речь идет лишь о небольшой задержке и что через пару минут можно будет наконец приступить к казни, если они проявят любезность и чуть-чуть потерпят. После этого он, на ходу засовывая в кобуру пистолет, стремительно удалился и исчез за зданием кафе, оживленно что-то обсуждая с прибежавшим солдатом.
Проповедник достал носовой платок, вытер лоб и огляделся, причем взгляд его, должно быть, не слишком отличался от взгляда полузадушенного цыпленка.
Первым, что попало в поле его зрения, оказался его ближайший сосед, месье Антуан, продолжавший жонглировать. Он настолько был поглощен своим номером, так опьянен патриотическим порывом и процессом демонстрации своего артистического мастерства, что, казалось, победно вознесся над смертью, как это удалось сделать великому множеству его знаменитых и прославленных, вошедших в Историю предшественников, героизм и подвиги которых описаны в школьных учебниках. Триумф искусства над тленностью человеческой жизни – выражаясь словами одного великого французского писателя – он, казалось, изображал всем телом. Лицо оцепеневшей марионетки, которую Агге Ольсен по-прежнему прижимал к себе, было повернуто в сторону взвода карателей, сигара нацелена на врага. Теперь она повернулась к чревовещателю.