потребностей и непреодолимых чаяний советского человека…
Кто-то положил ему руку на плечо. Иван Никитич Тушкин поправил на носу очки. Вокруг него толпилось человек двадцать; они смотрели на него с любопытством. Кое-кто смеялся.
Но смеялись не все. Человек, положивший руку на плечо, обратился к нему непререкаемым тоном блюстителя порядка:
– Проходите, товарищ, нельзя устраивать сборище…
– Но…
– Никаких «но». Может, хотите пройти в отделение?
– Да я только объяснял приятелю, каким, по-моему, должно быть советское кино…
Он с отчаянием разыскивал в толпе лицо Николая Николаевича. Но тот исчез. Иван Никитич провел дрожащей рукой по лбу.
– Прошу извинить… – пролепетал он. – У меня, наверное, простуда.
Сильнее прежнего ссутулив спину, он грустно занял свое место в очереди на трамвай.
Депутат французской палаты представителей Жан Дюбор сидел на табурете у стойки кафе на бульваре Сен-Жермен, в расстегнутом пальто, из-под которого выбивалось шелковое кашне, и рассеянно слушал бармена, излагавшего свои взгляды на этого чудака, защитника африканских слонов. Вечерние газеты только о нем и писали. Депутат был озабочен. Он пытался припомнить, к какой политической группе теперь примыкает. Партия его раскололась надвое, крайние элементы обеих фракций сами раскололись на три разные группы, которые вращались вокруг центра, намереваясь его подменить, в то время как центр проявлял тенденцию к полевению в своих центростремительных группировках и к поправению в группировках центробежных. Депутат Жан Дюбор до такой степени запутался, что даже спрашивал себя, не требует ли долг патриота самому создать новую группировку, нечто вроде центральноправо-левой ячейки с некоторыми отклонениями, которая смогла бы служить устойчивым противовесом колеблющемуся большинству и независимым, склонным к перегибам, разрушающим партию изнутри, чья политическая программа как раз и заключается в противодействии перегибам и поэтому сама играет роль противовеса. Да, единственный способ найти выход – создать собственную группировку. Он вскинул голову и растерянно поглядел на бармена.
– Что же, я вам скажу, что такое эта ваша история со слонами, – произнес он. – Еще одно противопарламентское движение…
Вид у бармена был до крайности изумленный.
– То есть? Почему?
– Все эти выдумки о поднявшейся из недр волне возмущения, о всенародном гневе, о непреодолимом могуществе масс давно известны… Слоны-мстители, которые все сметают на своем пути! Да надо быть ослом, чтобы не понимать, что тут подразумевается! Хотят насильственной смены правительства.
– Но простите, простите, господин депутат, – возразил бармен. – Какой-то тип в Африке пошел жить среди слонов, уверяет, что хочет защищать их от охотников. Какое отношение это имеет к правительству?
– Уловка, чтобы дать ход новому тоталитарному движению, вот что такое ваш Морель.
Сначала говорят, что слонам угрожает гибель, а потом их пускают в поход на палату… Вот уже месяц, как вся реакционная пресса только и зудит, что о Мореле и его слонах… Все шито белыми нитками. Против нас хотят поднять народ. Нашелся еще один «спаситель», еще один «защитник»… Возбуждают против нас народные массы…
Он слез с табурета, положил на блюдечко сто франков и удалился, сунув руки в карманы, набитые газетами, в кашне, уныло свисающем на грудь… Можно, конечно, купить билет на самолет и поехать в Чад, но что он там будет делать? Вряд ли он сумеет украдкой наладить контакт с Морелем и тем более к нему присоединиться. Вокруг сразу встанет стена чиновников, и тогда уже будет невозможно добраться до Мореля хотя бы для того, чтобы пожать тому руку. Дюбор зашагал по улице, понурив голову, жуя окурок и обдумывая, не стоит ли все же сделать запрос правительству насчет охраны африканской фауны.
В одной из частных клиник Нейи из палаты вышел человек в накинутом на плечи сером пальто. Он остановился, и к нему сразу же подошел врач и произнес несколько ободряющих слов, но человек не слышал. Он был молод, но его жена умирала от рака , матки. Они были женаты всего год, и жену свою он обожал. Странно, однако он не ощущал себя жертвой какой-то страшной несправедливости. Несправедливость, которой он подвергся, была просто исполнением закона, биологического закона, такого же подлого, бесчеловечного и циничного, как и некоторые человеческие законы, например, как те, о которых шла речь в Нюрнберге.
Это был закон, который нельзя отменить, его можно лишь обойти, и люди в лабораториях пытались разгадать загадку, чтобы хоть как-то договориться с болезнью. Ученые всего мира работали день и ночь, отыскивая какой-нибудь компромисс. Врач положил руку на плечо, советуя юноше мужаться. Из бездны своего отчаяния человек вдруг вспомнил, что на свете все же есть тот, кто не желает идти на компромисс, не желает входить в сделки, не согласен на сговор с несправедливостью. Он взглянул на врача.
– У вас нет сегодняшней газеты?
Врач ничего не понял. Молодая женщина умирала, последние двое суток этот человек, казалось, страдал по меньшей мере так же, как она. А вот теперь почему-то просит газету…
– Есть.
Он пошарил в кармане под белым халатом и протянул ему вечернюю газету. Человек ее взял и жадно развернул. Он быстро пробежал глазами страницы, потом взгляд его на чем-то – Не сдается, – с удовлетворением произнес он. – Да, не так-то легко с ним справиться… задержался.
А я уж несколько дней беспокоюсь… Но он держится, наш дружок!
Он вернул изумленному врачу газету и, подняв голову, твердым шагом пошел по коридору: веки у него были красные и опухшие, но он улыбался.
Слухи о том, что Морель будет вот-вот арестован, поползли по Форт-Лами и были тут же подхвачены газетами всего мира. Среди всех тех, кто порою думали о Мореле с тайным удовлетворением, словно молча поручали ему нести бремя того, что у них самих не заладилось, что не удалось, чему они покорились, испытывая страстную и смутную потребность хоть раз «высказать им все, что о них думает», «уйти от всего», «показать», «со всем этим покончить», – словом, все те, кому стало невмоготу, хотя они и не отдавали себе отчета, столь многое вместило это коротенькое «все»; все те, кто чувствовал себя отомщенным отказом Мореля примириться и склонить голову, словно выраженным от их имени; все те, кого тешило то, что они принимали за презрение и отвращение, которые не были адресованы лично им, – те самые, кого восхищало, что капитан Карлсен провел трое суток в открытом море, цепляясь за обломок своего судна, те, кто давно потерпел во всем неудачу, – не сумели преуспеть в деле и довольствовались комнатушкой при лавке, дожидаясь, когда ее можно будет запереть; все те, кто ошибочно приписывали свое озлобление мелким материальным невзгодам, хотя для того была совсем другая причина – оно просто было в их крови, как у всех людей; словом, все те, кого приводила в раздражение, вызывала досаду одна только мысль, что человека, который так хорошо выражал их немыслимую мечту выкарабкаться, одержать победу над жизнью, стать чем-то другим, стать, наконец, людьми, возмущались, что его как какого-то взломщика поведут в наручниках жандармы. Были, естественно, и такие, – тоже немало, кто, сидя у себя в уголке, с насмешкой и вздохом облегчения потягивал свой аперитив, – они думали о том, насколько были правы, ни во что не ввязываясь, ведь все равно «ничего сделать нельзя», как они с самого начала и твердили, что «в жизни надо уметь смиряться», – эти люди, обретая душевный покой, которого требовали в их профессии, награждали себя свидетельствами о мудрости и умеренности. Но у других, более многочисленных, которые всю жизнь не довольствовались тем, что, жуя сигару, изучали свой банковский счет, не пренебрегая при том любой подвернувшейся оказией, новость об аресте человека, выбравшего общество слонов, вызвала горестное изумление. Никто не хотел в этом признаться; нельзя же, в конце концов, признаваться, что ты недоволен тем, что ты есть; только отпетые неудачники, которым уже нечего терять, чье поражение так же очевидно, как их пьянство, грязная рубашка и дырявые башмаки, могут позволить себе роскошь выглядеть подавленными или открыто возмущаться тем, что все снова пойдет своим чередом и снова будет окутано смирением.
В одном из санаториев Верхней Савойи новости о человеке, требовавшем хотя бы элементарного уважения к природе, добытые из газет или услышанные по радио, вывешивались в холле на черной доске.