– Вы в это верите?
– А как иначе объяснить более чем странную снисходительность властей? Но давайте предположим, что этот одержимый действительно верит в то, что делает. Мой долг – рассеять всякие недоразумения на сей счет. Важно одно – независимость Африки. А не слоны…
Он резко взмахнул рукой.
– Давайте говорить серьезно. Судьба африканских народов нам дороже самых прекрасных побасенок. Я не утверждаю, будто Морель – агент Второго Бюро, я говорю, что он достоин им быть. Мы намерены рассеять дымовую завесу. Нас не хотят замечать, но обязательно заметят.
Филдсу было интересно, какую долю "я" он включает в это «нас».
– Теперь, когда мы покончили с объяснениями, я в угоду вашей чувствительности могу пообещать, что если ваш «народный герой» даст мне слово вести себя тихо и ничего не затевать, пока мы здесь, я готов его развязать. Я не могу позволить себе роскошь приставить к нему троих охранников, – они мне нужны в другом месте.
Филдс ни секунды не верил, что Морель примет его условие, но, к его удивлению, француз легко согласился. Он, как видно, рассматривал проигранную битву как одну из перипетий борьбы, в которой заранее предвидел взлеты и падения. Он не казался ни подавленным, ни, тем более, отчаявшимся. Невероятно грязный, пахнувший конюшней, с лицом, заросшим черной щетиной, с руками, связанными за спиной, под дулом пулемета, которое наставил на него пугливый суданец, он ничуть не походил на побежденного и был полон какой-то не правдоподобной, непреклонной веры, какого-то несокрушимого упрямства. Его безумие сказывалось именно в этом: он никогда не отчаивался. Дурень, подумал Филдс, другого слова для него не найдешь. Счастливый идиот, который не желает считаться с очевидностью. А ведь факты налицо, – не только рев слонов, издыхающих в озере, но и провал конференции в защиту африканской фауны, которая закрылась, не добившись изменения закона об охоте на диких зверей. В слонов будут стрелять, как и раньше, во имя прогресса, скорейшей индустриализации, потребности в мясе или же ради красивого выстрела. А Морель ведет себя так, словно ни о чем не подозревает. Он явно так и не научился жизни. Правда, в голосе Мореля прозвучал, пускай едва заметный, оттенок грусти.
– Надо изобрести специальные уколы, – проворчал он. – Или таблетки. Когда-нибудь их создадут. Я всегда был человеком верующим. Я верю в прогресс. Когда-нибудь таблетки гуманизма поступят в продажу. Их будут принимать натощак со стаканом воды перед встречей с другими людьми. Вот тогда сразу станет интереснее жить и, может быть, даже появится смысл заниматься политикой… Он хочет, чтобы я дал слово не выходить из хижины, и тогда нас развяжут? Даю. При условии, что нам оставят наше оружие и лошадей.
– Он обещал.
– Ладно. Как, он думает, что мы можем сделать, безоружные? Можно, конечно, плюнуть в рожу, но что это даст? Я человек практичный. Люблю точные задачи, в пределах возможного… Я не мечтатель. Потому- то я здесь.
Он даже как будто развеселился. Филдс впервые заметил, что к рубашке у него приколот лотарингский крестик. То была эмблема, принятая во время войны горсточкой французов, не желавших мириться с поражением, примкнувших к далекому тогда генералу Шарлю де Голлю, – человеку, тоже верившему в слонов. Этот значок объяснял многое, во всяком случае уверенность, которую излучало лицо Мореля. Соратников, как видно, тоже заразило его настроение. А оно и прямь было заразительным, Эйб Филдс ничуть в том не сомневался.
Он почувствовал, что и сам поддается; его сердце начинало почти непристойно стучать, и он поймал у себя на губах идиотскую улыбку. Пер Квист, насупив седую бровь и вздернув другую над язвительной ледышкой глаза, с интересом наблюдал за репортером; но о старом авантюристе не зря говорили, что под патриархальной внешностью кроется на редкость едкая ирония и отчетливая потребность в том, чтобы о нем говорили. Присутствие Пера Квиста в самой гуще схватки было вполне естественным, ведь его имя вот уже пятьдесят лет тесно связывали со всеми кампаниями в защиту окружающей среды. Он делал свое дело, подтверждая репутацию, тем более что его репутация была ему не менее дорога, чем то, что он защищал, как открыто заявляли некоторые из коллег. Но что можно было сказать об этой девушке, об этой немке, которая сидела рядом с Морелем с таким выражением гордости, душевного подъема, почти счастья на лице, словно наконец-то обрела нечто такое, чего никто уже не сможет отнять? А ведь то была всего-навсего жалкая барменша; трудно представить, что и она приняла участие в этой авантюре, чтобы выразить свою веру, нежелание смириться и отчаяться, что можно пройти через фашистскую Германию, разрушенный Берлин и солдатские руки, сохранив иллюзии и доверчивую тягу к величию природы. Было бы легче и правдоподобнее предположить, что она пришла просто вслед за мужчиной, тем более что Морель был «видный парень», несколько простонародного типа, со своими непокорными космами, карими глазами, красивым подбородком, – несмотря на неприятную манеру прочищать горло – и французским ртом, чья насмешливость казалась подчас неистребимой.
(Филдс вынужден был подавлять в себе приливы нежности, когда потом рассказывал о Мореле своим соотечественникам в маленьком американском баре в Париже, где постоянно засиживался. "Один человек, я уже не помню кто, в Форт-Лами придумал для Мореля подходящий эпитет: esperado. Новая порода человека, победно восставшего из глубин низости.
Не стоит и говорить, что я не такой. И тем не менее, признаюсь, мне приятно знать, что где-то есть кто-то, шагающий по своему пути вопреки всему на свете; это позволяет мне спать спокойно".) Да и Форсайт не менее других поддался этой смехотворной заразе, безудержной надежде, которую никакие доказательства от противного не в силах были унять. На его опухшем украшенном синяками лице вновь засверкали веснушки, придававшие американцу жизнерадостный вид.
– Вот увидите, все образуется, – бросил он Филдсу. – Запад уже готов оказать поддержку, вы же сами это сказали. Теперь дело за народными демократиями. Уверяю, скоро вокруг нас составится целый союз. С минуты на минуту жду телеграммы от моих бывших следователей в Китае и Корее, примерно такого содержания: «Искренне сожалеем прошлом недоразумении тчк принимаем немедленные меры для обеспечения защиты слонов тчк комиссия ученых ранее ложно подтвердила применение бактериологических средств войны нашими братьямиамериканцами тчк провокаторы приговорены принудительным работам пожизненно тчк да здравствует дружба народов братски объединившихся для защиты природы». Уверяю вас, отчаиваться нет никаких оснований!
Эйб Филдс проверил, в порядке ли аппарат, и сделал с него хороший снимок – увековечил рыжие волосы в ярких бликах лучей, пробившихся сквозь сухой тростник стен хижины, шейный платок в красную горошину, физиономию боксера в перерыве между раундами и голый торс, – он сделал этот снимок скорее для того, чтобы заглушить в себе сочувствие.
– А потому можете передать, что я даю слово, – повторил Морель, при условии, что он оставит нам лошадей и оружие…
Он проводил Эйба Филдса дружеским взглядом. «Славный парень этот маленький фотограф. Смелый и готов помочь, весь так и светится добротой под внешним равнодушием. И на него не пришлось бы давить, чтобы он вместо своего аппарата схватил пулемет и кинулся защищать моих великанов. Нескладный, щуплый, близорукий, со своим еврейским носом и курчавыми волосами, несомненно, гораздо больше пострадавший во время аварии, чем хочет показать, этот человек явно готов броситься нам на подмогу в нашем великом бессмертном деле. К тому же хорошо, что он оказался здесь; очень важно, чтобы он сделал хорошие снимки, они взбудоражат общественное мнение. Нужно, чтобы все узнали, как в наш век приспособленчества и капитулянтства люди продолжают сражаться за честь называться людьми и за то, чтобы их смутные надежды поднялись на новую высоту. Рано или поздно их невысказанные устремления обретут свободное дыхание и плоть, вырвутся на поверхность в победном цветении. От Байкала до Гренады и от Питтсбурга до озера Чад скрытая весна, таящаяся в глубинных корнях, выплеснется наружу со всей неукротимой силой миллиардов слабых, робких побегов». Морелю чудилось, он слышит, как они медленно пробивают себе дорогу к простору, к свету, к свободе; слышит их робкое, скрытное шуршание. Как трудно уловить это легкое потрескивание, едва различимый, прерывистый шорох родничков, которые стремятся дробиться сквозь толщу тысячелетий. Но у него тонкий слух, привыкший воспринимать медленное, миллиметр за миллиметром прорастание этой древней, трудной весны…
Советское кино?