“поправлять голову”. Делегаты от истомившейся экскурсии нашли его, соорудили из подручных средств носилки, на которые и водрузили Володю. Его несли посменно из Михайловского в Тригорское, поднимали на Савкину горку. Лежа на носилках, Герасимов рассказывал. Рассказывал он замечательно, предмет, за который он взялся, лучше него не знал никто.
Но и у всезнающего Герасимова есть (слава Богу, есть, а не был!) свой конек. Это Петербург и его окрестности. Бродить по Петербургу с Герасимовым, поехать куда-нибудь в пригород невероятно интересно и даже иногда чуть утомительно. Он знает все — десятки дат, имена архитекторов, фамилии владельцев за двести лет.
Проходя по какой-нибудь Троицкой улице, он указывает на заурядный доходный дом конца XIX века и начинает рассказ: “Построен в таком-то году, архитектор — имярек, принадлежал генералу такому-то. На первом этаже были магазин “Эйлере”, винный погреб и страховая контора, на втором — контора журнала “Сатирикон”, кстати, над ней, на третьем этаже жил сам Аркадий Аверченко. Кроме Аверченко в этом доме в разные годы жили...”. Называются десятки фамилий, даты, рассказываются подробности, и вы можете быть уверены, что все это абсолютно точно.
Теперь Володя один из самых известных специалистов по Петербургу. Говорят, что его экскурсии расписаны на год вперед.
А когда-то он просто бродил по улицам и рассказывал, бродил с нами, с нашими знакомыми, с приезжими иностранцами, которых мы удивляли Володиной эрудицией. И это длилось годами, безотказно, бескорыстно. Почему именно “Стрельна” посвящена Герасимову? Да наверняка потому, что Володя ездил туда с Бродским, рассказывал, наверно, и о полетах первых аэропланов над стрельнинскими берегами и парками, над Петродворцом.
Через страницу от “Стрельны” стихотворение:
Над стихотворением типографская пометка “Е. Р.”. Это мои инициалы. Да и вообще стихотворение это было когда-то просто письмом ко мне, поэтическим посланием, как выразились бы в старину.
Под стихотворением дата: декабрь 1985 года, и рукой Иосифа приписано: “Во время третьего инфаркта”.
Есть в моем экземпляре еще и другие записи, но это дело уже будущих исследований, “время — вещь необычайно длинная”, и оно наверняка дотечет и до “академического” Бродского.
Итак, 4 октября 1988 года. Бродскому оставалось еще семь с половиной лет жизни, он еще выпустит два тома прозы, несколько стихотворных книг, получит орден Почетного легиона, премию Флоренции, мантии многих университетов. Он еще встретит Марию, и в жизнь его войдет огромная счастливая, я полагаю, последняя любовь. Он станет отцом Нюши. Мы еще увидимся в Нью-Йорке и Бостоне, в Роттердаме, Амстердаме, Венеции.
А потом будет и последнее свидание, в похоронном доме на Бликер-стрит. Когда зал закрывали, я помедлил и на несколько минут мы остались вдвоем.
Еще семь с половиной лет впереди. Через два часа придет Довдатов, и мы отправимся на “мерседесе” Иосифа куда-то в Бруклин, на берег Гудзона, откуда, по его словам, лучший вид Манхэттена и статуя Свободы и какой-то симпатичный ресторанчик.
Иосиф покуривает, обрывая фильтры “Кента”. Из музыкального ящика, принадлежавшего когда-то Гене Шмакову, доносится моцартовский “Юпитер”.
Кот Миссисипи прерывает дрему и подходит к хозяину, удостоверяя свое тождество с тем котом, что нарисован в моем экземпляре “Урании”.
Александр Кушнер. Здесь, на земле...
В книге “Е.А. Баратынский” (издание “Библиотеки поэта” 1957 года), стоящей на моей книжной полке, на полях стихотворения “Запустение” красным карандашом напротив строки “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей” сделана помета, полустершаяся от времени: “Бродский. Лето 62-го года”. Это мы гуляли с ним весь летний, светлый вечер по улицам Петроградской стороны, выходили на Ланское шоссе, пересекали острова — Петровский, Елагин, Каменный, возвращались по Каменноостровскому (Кировскому) проспекту, расстались на площади Льва Толстого (я жил тогда на Большом), он поехал к себе домой, на Литейный. Мне двадцать пять, ему двадцать два года.
“Запустение” он читал на память; я эти стихи у Баратынского не то чтобы пропустил, но знал, как сказано в рассказе Чехова, “неотчетливо”, и теперь понимаю почему. Длинные стихи, строк на семьдесят, написанные разностопным ямбом, не поделенные на строфы, отпугивали меня самим своим внешним видом. Бывают такие стихи, — кажется, достаточно посмотреть на них, окинуть взглядом, чтобы понять, стоит их читать или нет. То ли дело “Пироскаф”, написанный шестистрочными строфами, или “Из А. Шенье”, “На что вы, дни!..”. С тех пор “Запустение” — одно из самых дорогих для меня стихотворений. Помню, как он несколько раз повторил строку “Еще прекрасен ты, заглохший Элизей”. А чего стоит “несрочная весна”, несрочная в смысле вечная: “Где я наследую несрочную весну...”. Эти стихи открываются не сразу, сколько ни читай — все мало, и лишь несколько лет назад я вдруг ощутил всю пронзительную прелесть двух стихов, кажущихся мне волшебными: “Хрустела под ногой замерзлая трава,/ И листья мертвые, волнуяся, шумели...”. Как хороша эта неловкая деепричастная форма “волнуяся” и причастная “замерзлая”. Все мы помним влажные, как морское дыхание, пушкинские стихи “Шуми, шуми, послушное ветрило,/ Волнуйся подо мной, угрюмый океан!”. Но волнение и шум в стихах Баратынского, чтобы их расслышать и полюбить, требуют, пожалуй, большего душевного напряжения. У Бродского оно было всегда.
Сложный синтаксис Бродского, его замечательная способность создавать “большие” стихи,