Представьте себе лист бумаги со стихотворным текстом. Если набросить на этот текст волшебную кисею, которая делает невидимыми глаголы и прилагательные, то потом, когда ее поднимешь, на бумаге все равно должно быть черно -- от существительных. Этот совет сослужил мне хорошую службу, и я всегда, хоть и не безоговорочно, старался его выполнять.
В одном стихотворении у вас есть строчка: 'Скушно жить, мой Евгений...'
Да, это стихи из 'Мексиканского дивертисмента', они обращены к нему. Рейну я посвятил несколько стихотворений, до какой-то степени он остается... как это у Паунда... 'il miglior fabbro'.[10] Так вот, однажды летом Рейн меня спросил: 'Хочешь познакомиться с Ахматовой?' Я тут же согласился: 'Почему бы и нет?' Имя Ахматовой мне тогда мало что говорило, я знал только один ее сборник -- и вообще был целиком погружен в свой собственный идиотский мир. Короче говоря, мы к ней отправились. И побывали у нее на даче, под Ленинградом, еще раза два или три. Она мне очень понравилась. Говорили о разном, я ей показал свои стихи, не слишком заботясь о том, какое они произведут впечатление. Но как-то вечером, возвращаясь в город в переполненной электричке, я вдруг осознал, от кого еду, с кем я сейчас говорил. Будто пелена спала с глаз. И с того дня я стал бывать у нее постоянно. В шестьдесят четвертом году меня посадили, наши регулярные встречи кончились, но началась переписка. Своим освобождением из ссылки я отчасти обязан ей -- она приложила массу усилий, чтобы меня вызволить. Ахматова корила себя за то, что невольно способствовала моему аресту: за ней велась постоянная слежка, вероятно, засекли и меня. Все, за кем следят, опасаются за своих друзей; позднее и я, зная, что за моим домом установлено наблюдение, старался вести себя осторожно.
Когда за вами следят, как это на вас действует? Ощущение собственной значительности повышается?
Нет, ничего подобного. Поначалу пугаешься, потом привыкаешь и испытываешь только досаду. О собственной значительности думать не приходится -- видишь только глупость и одновременно чудовищность происходящего. Чудовищность заслоняет все остальное. Помню, в моем присутствии одна простодушная -- а может быть, не столь уж простодушная -- особа спросила Ахматову: 'Анна Андреевна, ну откуда вы знаете, что за вами следят?' И Ахматова ответила: 'Голубушка, этого нельзя не заметить!' Слежка и правда велась совершенно в открытую -- им надо было запугать человека, создать у него ощущение полной беспомощности. Мания преследования тут ни при чем, все происходит на самом деле, за тобой буквально ходят по пятам.
Долго ли еще вас преследовали эти опасения? Когда вы окончательно от них избавились?
Я от них и до сих пор не избавился. По инерции продолжаю соблюдать известную осторожность. И в том, что пишу, и в том, что говорю, когда встречаюсь с соотечественниками -- литераторами, политиками и так далее. Госбезопасность повсюду раскинула свои сети. Кроме прямых агентов КГБ существует масса людей, которых КГБ так или иначе использует.
Вы знали в те годы, кто такой Солженицын?
В те годы, я думаю, Солженицын и сам еще не знал, кто он такой... Нет, понимание пришло позже. 'Один день Ивана Денисовича' я прочел, как только он был напечатан. Не могу опять не вспомнить слова Ахматовой. При ней как-то говорили об 'Иване Денисовиче', и один мой друг сказал: 'Мне эта вещь не нравится'. Ахматова возмутилась: 'Что за разговор -- 'нравится', 'не нравится'? Да эту книгу должна прочесть вся страна, все двести миллионов жителей!' Иначе не скажешь, да? В конце шестидесятых я читал почти все вещи Солженицына, которые тогда ходили по рукам в машинописных копиях, -- их было пять или шесть. 'Гулаг' еще не был опубликован на Западе, 'Август Четырнадцатого' только-только стал появляться в самиздате. Прочел я и солженицынские 'крохотки' -- стихотворения в прозе, они меня разочаровали. Но ведь не в поэзии его главная сила, да?
Вы лично знакомы с ним?
Нет. Один раз обменялись письмами... Мне кажется, советская власть обрела в Солженицыне своего Гомера. Он сумел открыть столько правды, сумел сдвинуть мир с прежней точки, да?
В той мере, в какой вообще один человек способен воздействовать на мир...
Вот именно. Но за ним ведь стоят миллионы загубленных. И сила человека, который остался жив, соответственно возрастает. Это уже не только он: это они.
Когда вас в шестьдесят пятом году отправили в лагерь...
Не в лагерь, а в ссылку. Меня сослали в глухую деревушку на Север -всего четырнадцать домов, кругом сплошные болота, добраться туда целое дело. Перед этим я сидел в 'Крестах', потом прошел через пересыльные тюрьмы в Вологде и в Архангельске -- и в конце концов меня под охраной доставили в это северное захолустье.
Удавалось ли вам во всех этих обстоятельствах сохранять интерес к поэзии, вкус к языку?
Как ни странно, да. И в тюремной камере, и на пересылках я продолжал писать стихи. Написал среди прочего одну весьма самонадеянную вещь, где речь идет именно о языке, о творчестве поэта.[11] Стихи в высшей степени самонадеянные, но настроение у меня тогда было трагическое, и я оказался способен сказать такое о самом себе. Сказать самому себе.
Знали ли вы тогда, что ваш судебный процесс привлек к вам внимание мировой общественности?
Нет, я и не подозревал, что суд надо мной получил международную огласку. Я смирился с тем, что горькую пилюлю придется проглотить -- ничего не поделаешь, срок отбыть надо. К несчастью -- а может быть, и к счастью для меня, -- приговор по времени совпал с большой моей личной драмой, с изменой любимой женщины и так далее и так далее. На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Такая вот получилась геометрия, где каждый круг порочный...
Свое душевное состояние я переносил гораздо тяжелее, чем то, что происходило со мной физически. Перемещения из камеры в камеру, из тюрьмы в тюрьму, допросы и прочее -- все это я воспринимал довольно равнодушно.
Вы могли в ссылке поддерживать контакт с другими литераторами?
Пытался. Что-то передавал через друзей, что-то посылал по почте. Несколько раз удавалось даже позвонить. Деревушка была маленькая, всего четырнадцать домов, и я понимал, что мои письма кем-то читаются. Но на этот счет заблуждаться никогда не приходилось. Нас приучили знать, кто в доме хозяин. Не ты. И тебе остается только высмеивать систему -- это самое большее, что можно сделать. Русские крепостные недаром всегда любили злословить о господах, отводить душу... В таком занятии тоже есть своя притягательность.
Но ведь в ссылке вам приходилось очень тяжело...
Нет, что вы. Во-первых, я был молод. Во-вторых, мой 'принудительный труд' был связан с работой на земле. Я когда-то сравнил российское сельское хозяйство с американским общественным транспортом: так же нерегулярно функционирует и так же скверно организовано. Свободное время у меня всегда оставалось. Конечно, физические нагрузки порядком выматывали, а главное -- я не имел права покидать место ссылки. Мои передвижения были строго ограничены. Но в силу особенностей своего характера я как-то приспособился и решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного. Жизнь на природе мне нравилась. Возникали даже какие-то ассоциации с Робертом Фростом. Больше задумываешься о том, что тебя окружает, о том, что способен сделать собственными руками. Воображаешь себя англичанином, который по склонности души занимается фермерством... В это можно и поиграть. Многим русским писателям приходилось куда тяжелее, чем мне.
Можно ли сказать, что ссылка привила вам чувство единения с природой?
Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда поутру встаешь в деревне -- да, впрочем, и где угодно -- и идешь на работу, шагаешь в сапогах через поле... и знаешь, что почти все население страны в этот час занято тем же самым... то возникает бодрящее чувство общности. С птичьего полета, с высоты полета голубя или ястреба картина будет везде одна и та же. В этом смысле опыт ссылки даром для меня не прошел. Мне открылись какие-то основы жизни.
Вы имели в ссылке возможность с кем-то беседовать на литературные темы?
Нет, но я и не испытывал в этом потребности. Откровенно говоря, не так уж это вообще необходимо. По крайней мере, я не из тех писателей, кто жить не может без профессиональных разговоров, хотя при случае охотно в них участвую. Но коль скоро я этого лишен, то не страдаю. Напротив, начинают проявляться некие демократические задатки. Разговариваешь с простыми людьми, пытаешься вникнуть в