неизданными: в большинстве своем они затрагивают темы, которых прежде мы никогда не касались, и никогда прежде они не были собраны в книгу.
В этих диалогах Борхес предстает настолько в полном виде, что встреча с ним мне представляется невероятной; неразрывно соединились его голос, его ум, его воображение. Заново привыкая к ощущению его присутствия, я вспомнил его слова из нашего первого диалога о Йейтсе: «Ранен, ранен красотой».
Нас всех ожидает новая встреча с Борхесом, со своеобразием его мышления, его восприимчивости; с его неистощимой страстью к литературе, с его этическими пристрастиями, с его возвышенным восприятием всего окружающего.
В данном случае новая встреча является итогом всех встреч, которые уже состоялись и которые мы продолжаем во времени: Борхес — в нас, мы — в Борхесе. Он любил говорить: «Когда мы читаем Шекспира, мы сами — хотя бы на мгновение — становимся Шекспиром». Читая эти диалоги, сохраненные временем, мы все станем, хотя бы на мгновение, Борхесом.
1. Первая беседа, 9.3.1984
Хорхе Луис Борхес: Чувствую, что немного нервничаю. Но ведь человек проводит свою жизнь в беседах, и сейчас мы, вы и я, ведем беседу. Письмо — случайность, а речь возникла неизбежно, разве нет?
Да, полагаю, что да; к тому же в чем заслуга Платона, если не в том, что он изобрел диалог?
Что же, у них иные способы выразить себя, а я ограничен… словом. Но любое написанное слово, в конце концов, не слишком сильно отличается от слова произнесенного.
Нет, нет, когда я пишу, я делаю это, словно… словно отдыхаю… мне нравится писать. Это не значит, что я верю в ценность того, что пишу, это значит, что мне доставляет наслаждение писать. Иными словами, если бы я был Робинзоном Крузо, я бы, наверное, писал и на необитаемом острове.
Не думая о читателях.
Да, я никогда не думаю о читателе, я просто стараюсь писать понятно; это любезность, которую я оказываю читателям, пусть даже и выдуманным мною либо несуществующим. Не думаю, что невнятность — достоинство.
Нет, я не думаю о каком-либо общении с читателем. Кроме того, если я что-то пишу, значит, я что- то воспринял, получил извне. Смиренно признаю: мне это внушено. Иными словами, я считаю, что любой писатель пишет под диктовку. Кто и что диктует? Неизвестно. Мы можем думать, как думали в древности евреи, что это — ruah, дух; или муза, как думали греки, или «великая память», как полагал ирландский поэт Уильям Батлер Йейтс… Он верил, что любой писатель наследует память своих предков, то есть всего рода человеческого, ведь у нас есть отец и мать, две бабушки и два дедушки, и так далее, в геометрической прогрессии. Йейтс полагал, что писатель может и не обладать достаточным жизненным опытом, он может рассчитывать на опыт предшествующих, помнить о нем… Он называл это «великой памятью». Мы можем назвать это и подсознанием, но «великая память» — это красивее, верно ведь? Это неистощимый источник.
Но сама идея — та же самая: мы воспринимаем, получаем что-то либо вспоминаем что-то.
…Я чувствую себя удовлетворенным. Ведь единственно возможная для меня судьба — судьба литератора. Перед вами — человек, сделавший глупость прожить восемьдесят четыре года, намеревающийся отметить и восемьдесят пять, к тому же слепой; большинство моих сверстников уже умерли, но, как вы видите, рядом со мной молодые люди. Какую-то часть времени я провожу в одиночестве, и один я задумываю сюжеты будущих произведений. Ну, например, сегодня утром я проснулся в семь, и я знал, что придут ко мне в полдевятого. Я решил воспользоваться данным обстоятельством и стал писать — мысленно, как вы понимаете, — сонет; через несколько дней он будет сонетом и в реальности. Сейчас это просто предварительный вариант. В общем, я провожу часть времени в одиночестве и обдумываю сюжеты будущих произведений, живу в мире призраков, можно сказать, — звучит несколько пугающе, впечатляюще, да? — но они не преследуют меня, это приятные призраки.
Нет, надеюсь, что нет. Любой писатель чувствует: он записывает то, что он воспринимает, получает извне. Ведь невозможно отдать что-либо, если не получил. Сейчас мне пришла другая мысль, которая не противоречит только что сказанному, нет, даже дополняет: надлежит как можно меньше вмешиваться в свое произведение. И особенно, чтобы мои воззрения не мешали творчеству. Я хочу сказать: писать — это в определенном смысле значит видеть сны, грезить, и писатель должен стремиться к тому, чтобы просто грезить. Он знает, что все — лживо, и вместе с тем для него — истинно. Когда я пишу — я погружаюсь в грезы, да, и я это знаю, но я стараюсь грезить, и только.
Да, полагаю, что да. Мы получаем, воспринимаем постоянно. А также считаю — об этом я говорил уже много раз, — что если кто-либо действительно является поэтом (я не уверен, что являюсь поэтом, или же являюсь им только время от времени), то он каждое мгновение переживает как поэтическое, да, каждое мгновение своей жизни как поэтическое. Мнение о том, что есть темы поэтические и темы прозаические, — ошибочно, все должно ощущаться поэтически. Мне хочется верить, что некоторые поэты — Уолт Уитмен, например, — были способны ощущать это, ощущать каждое мгновение своей жизни как божественное или — если слово «божественное» кажется слишком амбициозным — как удивительное, как не менее любопытное, чем все другие мгновения.
Вот это мгновение, например, весьма необычно; мы — вы и я — ведем беседу, и вы мне говорите, что нас окружает множество невидимых людей, будущих… возможно, только предполагаемых. Это весьма поэтично, разве нет? — полагать, что в действительности мы сейчас не одни, что нас окружает — словно в театре — множество будущих людей.