же, и это для них нецензурно.
— Да уж… тяжеленька ваша должность. Такой вы хороший человек, и так мне неприятно к вам с такими вещами приходить… Ей-богу, Аркадий Тимофеевич.
— Ну, что делать… Стаканчик чаю, а?
— Нет, уж я папироску выкурю и побегу. Дома-то у меня такая неприятность, жена кипятком руку обварила.
— А вы тертый картофель приложите: чудесно действует. Или чернилами обваренное место помажьте.
— Делали уж; и чернилами и картофельную муку прикладывали.
— Ну, даст Бог, пройдет. А Афансий Петрович по-прежнему чертит?
— Да уж… горбатого могила исправит. Ну, я пойду. С деньгами как — традиционно? До завтра?
— Да, конечно. Я к Илье Константиновичу часа в три загляну. Всего хорошего.
В три часа я у Ильи Константиновича.
— А, господин анархист, — весело встречает он меня. — Традиционно? Садитесь! Я знаю, вы моих не курите, так я вам эти предложу, был Петр Матвеевич и забыл их у меня на столе. Курите контрабанду. Хе- хе.
— У Петра Матвеевича папироски хорошие, — соглашаюсь я, закуривая. — Марфу Илларионовну давно видели?
— Позавчера. В театре были. Потом поехали компанией ужинать и очень жалели, что вас не было.
— Да, да, очень жаль. Кстати, там у вас есть насчет меня предписание… четыреста рублей, так я…
— Знаю! Завтра, конечно, Аркадий Тимофеевич. А я те книжки, что вы мне дали, уже прочел. Следующий раз с Семеном Ивановичем их передам.
О «следующем разе» мы оба говорим так же хладнокровно, как о завтрашнем дне, который все равно, неизбежно наступит…
Однажды я, по обыкновению, разогнался в свой излюбленный ресторан, и вдруг швейцар остановил меня на пороге:
— Сегодня, Аркадий Тимофеевич, закрыто: по случаю начала ремонта.
Я заглянул в залу, и сердце мое сжалось: не было привычных столов, покрытых белоснежными скатертями, мягкого красного ковра и зелени трельяжей.
— Э, черт! Какого же дьявола вы не объявили раньше!
Однажды утром ко мне явился околоточный Семен Иванович.
Он обругал погоду и сообщил о нескольких новых штрихах в облике неуравновешенного Афанасия Петровича.
— Садитесь, — сказал я. — За какую статью? Сколько?
— Нисколько. Я зашел, чтобы вы подписали протокол по делу о столкновении моторов. Вы свидетелем были.
Чем-то чужим, неуютным пахнуло на меня… Будто бы взору моему вместо привычного вида трех рядов столов, покрытых скатертями и украшенных цветами, предстала суровая, чуждая картина голых стен и обнаженного от мягкого ковра пола.
И разговор на этот раз не вязался. Мы были выбиты из привычной колеи…
Когда нет быта, с его знакомым уютом, с его традициями — скучно жить, холодно жить…
Те, с которых спрашивают
[текст отсутствует]
Василисы Темные
Многие утверждают, что в прежния времена нравы были грубее, суровее, что жестокость была самым ярким качеством наших предков. Как на иллюстрацию этого, указывают на факт из жизни князя Василия Темного: поймали князя Василия родные братья и выжгли ему глаза. После этого ослепленный князь стал знаменит под именем Василия Темного, а история заклеймила поступок братьев, назвав его варварским, жестоким, бесчеловечным…
Можно согласиться с тем, что это были жестокие, варварские времена, но радоваться, что эти времена уже прошли — преждевременно и легкомысленно.
Многие не знают того, что в наши дни, в наш культурный добросердечный век — жестокие братья нашли целую армию последователей, и под покровом тайны эти дикари совершают грубо и безнаказанно свои ужасные, леденящие кровь, операции. Тягостнее всего то, что, вместо крепких, терпеливых мужчин, они выискивают своих жертв среди нежных кротких девушек, и без жалости и милосердия фабрикуют целые легионы Василис Темных, которые бродят потом по свету, жалкие, незрячие, незнающие — куда им приткнуться и что им делать?
Бродят эти Василисы Темные по свету и мстят за себя другим — ослепляя всех подвернувшихся, так же грубо и так же жестоко…
Ужасный век.
У родителей девицы Василисы собрались однажды гости, — народ всё внешне культурный, изысканный, но таящий под этим наружным блестящим слоем самые разнузданные жестокие инстинкты…
Сидят и разговаривают мирно, тихо, с видом самых закоренелых интеллигентов.
Среди разговора хозяйка дома вдруг встает и с улыбкой поворачивается кь девушке Василисе, своей единственной, горячо любимой дочери:
— Васенька… Может быть, ты что-нибудь споешь нам?
— Хорошо, мама.
Василиса встает; подкрадывается к пианино и, схватив с этажерки лист бумаги, начинает кричать. Все понимают, что пианино стояло, никого не задевая, что оно ни в чем не виновато и, поэтому, незачем на него кричать и бить его кулаками по зубам… Да если даже предположить, что этот инструмент — обвиняемый, а Василиса читает ему по бумажке обвинительный акт, — даже в этом случае прокурор не должен кричать во всё горло и набрасываться с кулаками на преступника.
Избитый, оплеванный, униженный инструмент громко и жалобно рыдает, разъяренная Василиса кричит на него, а гости сидят, не шевелясь, и никому не придет в голову вмешаться в эту историю.
Наконец, судебная ошибка сделана, инструмент осужден, и Василиса, успокоившись и как будто даже стыдясь своей горячности, замолкает… застенчиво мнет в руках обвинительный акт…
Гостям нужно было бы тактично промолчать, а они встают, окружают Василису и начинают лениво мямлить:
— Очень мило! Оч-чень прекрасно! У вас несомненный талант. Вам нужно идти на сцену.
Невидимые ножи сверкают в их руках, они тычут этими ножами в ясные, красивые Василисины глазки и — свершается страшное дело: девушка Василиса делается Василисой Темной! Дикари в смокингах ослепили ее…
Мать всплескивает руками.
— Так вы думаете, у неё есть талант?
— О, помилуйте!
— И ваше мнение таково, что ей нужно идти на сцену?
— Конечно! Заправской артисткой будет.
Василиса Темная сидит в кресле и мечтательно улыбается.