Правда ли, что на Вашей родине так много анемонов и фиалок? Фиалки я видела неподалёку от Нанси, когда ехала на восток по холмистой земле, синей от сосен и изрезанной быстрыми, сверкающими реками с чёрно-зелёной водой. Я увидела из окна вагона высокого парня, который стоял босой в ледяной воде и ловил форелей, – не Вы ли это были?
Прощайте. Завтра мы уезжаем в Сент-Этьен. Амон мне почти не пишет, я Вам на него жалуюсь.
Старайтесь мне писать как можно чаще, дорогая моя забота, чтобы мне не пришлось жаловаться на Вас Амону. Целую тебя…
Рене».
Мы только что поужинали у Берту – это ресторан для артистов. Там были Баралли, Кавайон, Браг, я и Троглодит, которого я пригласила. Он не сказал ни слова, он только ел. Типичный ужин театральной братии – шумный, оживлённый довольно фальшивым весельем. Кавайон раскошелился на бутылку шампанского «Ветряная мельница».
– Здорово же ты должен здесь скучать, – зубоскалил Браг, – если не поскупился на негритянку, да ещё какую!
– А ты как думал! – парировал Кавайон.
Кавайон, хоть и молод, уже широко известен в мюзик-холле, и все ему завидуют. О нём говорят, что даже «Дранем его побаивается» и что он «может заработать сколько хочет». Мы уже несколько раз в своих поездках встречались с этим высоким и стройным двадцатидвухлетним малым, который двигается как человек-змея, будто у него нет костей, а на его узких запястьях болтаются огромные кулачища. Лицо у него, можно сказать, красивое, обрамлённое белокурыми, неровно подстриженными волосами, но его тусклый, бегающий взгляд лиловатых глаз выдаёт острую неврастению, почти безумие. Вот его формула жизни: «Я себя убиваю». Весь день он ждёт своего выступления, на подмостках он про всё забывает, веселится от души, чувствует себя снова юным, увлекает публику. Он не пьёт, не кутит, он кладёт деньги в банк и скучает.
Баралли, которая «тянет» этот сезон в мюзик-холле «Селестин», так много говорила и хохотала, показывая свои прекрасные зубы, что как бы опьянела от этого – она рассказывала, какие отчаянные номера откалывала в юности. Она сыпала анекдотами о нравах колониальных театров лет двадцать тому назад, когда она пела в оперетте в Сайгоне, в зале, освещённом восемьюстами керосиновых ламп… Старая, бездомная, без гроша за душой, она воплощает собой вышедшую ныне из моды, неисправимую, симпатичную театральную богему…
Всё-таки милый ужин: мы согреваем друг друга ненадолго, сидя за чересчур тесным столиком, а потом – прости-прощай! – расстаёмся без сожаления: завтра, даже ещё сегодня мы забываем друг друга… Наконец-то уезжаем! Эти пять дней в Лионе, казалось, никогда не кончатся…
Кавайон провожает, нас до курзала. Ему ещё рано туда идти, он ведь гримируется за десять минут, но он цепляется за нас, снедаемый одиночеством, он помрачнел и снова стал молчалив… Троглодит под хмельком, он в восторге от вечера и что-то поёт, обращаясь к звёздам, а я мечтаю, прислушиваюсь к подымающемуся чёрному ветру, гуляющему на набережной Роны с тем же свистом, что на берегу моря. Почему мне кажется, что сегодня вечером я качаюсь на невидимых волнах, будто корабль, которого прибой снимает с мели? Это такой вечер, когда можно отправиться хоть на край света. Щёки у меня холодные, уши ледяные, нос отсырел, но я твёрдо стою на ногах, хорошо настроена, способна на любые приключения… Это состояние животного довольства длится лишь до дверей курзала: там нас обдаёт тепловатым воздухом заплесневелого подвала, и мои продутые свежим ветром лёгкие начинают задыхаться.
Угрюмые, будто чиновники, а не артисты, входим мы в эти странные гримуборные, напоминающие то ли чердаки в провинции, то ли мансарды для прислуги, оклеенные дешёвыми серо-белыми обоями… Кавайон, который бросил нас на лестнице, уже вошёл в свою уборную, и в приоткрытую дверь я вижу, что он сидит у гримировального столика, обхватив голову руками. Браг говорит, что этот комик просиживает вот так молча, в прострации, целые вечера… Я вздрагиваю. Мне хотелось бы изгнать из памяти этого человека, который прячет своё лицо. Я боюсь быть на него похожей – на него, рухнувшего, отверженного, потерявшегося среди нас, осознавшего своё одиночество.
«Вы опасаетесь, что я Вас забуду? Вот это что-то новое! Макс, дорогой мой, Вы заблудились, как я люблю говорить, в трёх соснах. Я думаю о Вас, я издали с таким живым вниманием гляжу на Вас, что Вы должны это в какие-то минуты таинственным образом чувствовать. Несмотря на разделяющее нас расстояние, я наблюдаю за Вами, наблюдаю пристально, и занятие это мне не надоедает. Я Вас отсюда так хорошо вижу. Только теперь те часы, которые мы провели вместе, в сердечной близости, раскрыли свои секреты, только теперь мне стал ясен смысл всех сказанных Вами слов, молчаний, взглядов, жестов, запечатлённых в моей памяти во всей их пластической и музыкальной сущности… И именно это время Вы выбираете, чтобы, прижав палец к губам, кокетливо заявлять: „Вы меня забыли, я чувствую, что вы удаляетесь от меня“. Вот оно каково, пресловутое „второе зренье“ влюблённых. Я удаляюсь от Вас, это правда, мой друг. Мы только что приехали в Авиньон, а вчера, проснувшись днём в поезде, мне показалось, что я проспала не каких-то там два часа, а целых два месяца: за окнами вагона была весна в самом своём разгаре, как в волшебной сказке, буйная, какая-то нереальная, победительная весна юга, сочная, свежая, с буйством молодой зелени, с уже высокой травой, которую колышет ветер, прокатываясь по ней волнами, с лиловой пышностью иудиных деревьев, с адамовыми деревьями серо-голубого оттенка, с альпийским ракитником, глициниями и розами!
Первые розы, мой любимый друг! Я купила их на вокзале в Авиньоне – чуть приоткрытые бутоны, жёлтые, как сера, с карминовым отсветом в глубине, прозрачные на солнце, будто человечье ухо на свету с сеткой кровеносных сосудов, украшенные нежными листиками и изогнутыми шипами, словно выточенными из полированного коралла. Они стоят сейчас на моём столе, они пахнут абрикосом, ванилью, дорогой сигарой, утренним туманом – это запах Ваших сухих смуглых рук.
Мой друг, я ослеплена, я ожила вновь от этой весны, от этого мощного небесного купола, от особой золотистости здешнего камня, который круглый год ласкает солнце… Нет, нет, не жалейте меня, что всякое утро я уезжаю на рассвете, потому что в этом краю обнажённый розоватый рассвет словно спрыгивает вниз с белёсого неба под аккомпанемент колокольного звона и шуршания крыл летящих белых голубей… О, прошу Вас, поймите, что Вы не должны писать мне «тщательно отредактированных» писем. Вы не должны взвешивать слова! Пишите что в голову придет – о цвете утра в тот час, когда Вы проснулись, о Вашей злости на «цыганку, уехавшую зашибать деньгу», заполняйте страницы хоть одним и тем же словом, пусть оно повторяется несметное число раз, словно любовный, призывный птичий крик! Мой дорогой возлюбленный, мне хотелось бы, чтобы сумбур твоей души соответствовал сумбуру этой бьющей через край весны, которая прорвала толщу земли и опрометью несётся к своей гибели».
Мне случается иногда перечитывать свои письма. Перечла я и это и отправила со странным чувством, что делаю что-то не то, что совершаю ошибку, что оно послано человеку, которому не следовало бы его читать… Уже с Авиньона у меня слегка кружится голова. Туманные земли растаяли там, по ту сторону