приличии, окрыленные доверием самодержца, начали дело не столько решительно, сколько вызывающе грубо. Не беря во внимание, что патриарх Иов совершает литургию в храме Успения, они в сопровождении вооруженных детей боярских ввалились в храм и, даже не останавливаясь послушать божественное пение, даже не перекрестившись, поднимаются без боязни смертельного греха на алтарь, стаскивают оттуда Иова и принимаются грубо сдирать с него священные одежды.
— Я сам! — твердо заявил Иов, отстранив грубые руки насильников.
Он снял с себя панагию[33] и положил ее к иконе Владимирской Божьей Матери, считавшейся главной иконой русской православной церкви. Писанная кистью первоапостола, она с внедрением христианства всегда находилась в стольных городах — Киеве, Владимире и, наконец, в Москве. Владимирская Божья Матерь считалась символом духовной власти над Русью.
Иов, осенив себя крестным знаменем, пал перед иконой на колени.
— Пред этой святыней я был удостоен духовного сана архиерейского и многие годы хранил целостность православной веры, ныне же вижу бедствие церкви, торжество обмана и ереси. Матерь Божья! Спаси православие в многострадальной Руси!
Ему подали черную ризу, и он смиренно облачился в нее. Из храма вытолкали его пинками.
Вот так царь Дмитрий отомстил патриарху за благословение иноков покуситься на его жизнь.
Следующие шаги посланцев государевых — к тому старому дому Бориса Годунова, откуда он вероломством вышел на вершину власти, вывел на эту вершину и семью свою, на славу мимолетную, конец которой — гибель.
Казаки атамана Корелы заступили путь Голицыну, Мосальскому, Молчанову, Шерефединову и троим быкоподобным стрельцам.
— По чьей воле?
— По воле государя нашего, Дмитрия Ивановича.
— Оповещен ли окольничий Бельский?
— Повторяем: по воле государя единодержца!
Позвали атамана Корелу.
Тот, выслушав князя Голицына, распорядился:
— Шагайте, казаки, за мной. Мы свое дело сделали, теперь пора домой, в Кромы.
Марию Годунову, Федора и Ксению слуги оповестили, что у входа в дом идет спор. Казаки не пускают присланных самозванцем, но те, похоже, берут верх.
Спокойно встретила вдовствующая царица Мария весть о грядущей расправе над ней и ее детьми. Перекрестившись, молвила с величайшим безразличием:
— Бог милостив. По его промыслу все происходит.
Она наверняка считала, что заточат ее и Ксению в монастыри, судьба же Федора ее страшила, но мать держала свой страх в груди, силой воли сохраняя внешнее спокойствие. Ввалилась свора. Голицын и Мосальский в один голос:
— Приступайте!
Облапили женщин и Федора стрельцы, растащили по разным комнатам. Царицу удавили сразу же, с Федором стрелец не справился, позвал на помощь остальных, и сообща они одолели строптивца.
Одна Ксения осталась жива, но на счастье ли свое? Ей предстояло какое-то время находиться в царских покоях и только после этого принять насильный постриг.
Расправившись с семьей Бориса Годунова, Голицын, Мосальский и Сутупов принялись за всех родственников неудачно начавших основывать новую царскую династию в Руси. Всех оковали и отправили в темницы дальних городов Низовья и Сибири. Семена же Годунова велели страже прикончить дорогой, что и было неукоснительно исполнено. В Переславле.
Мало всего этого. Трупы матери и сына выставили на позор на Лобном месте, объявив при этом, что они сами лишили себя жизни ядом. Не удосужились убийцы при этом, хотя бы приличия ради, прикрыть следы удушения.
Ложь всегда воспринимается людьми не с восторгом, поэтому все более и более горожан начало жалеть жестоко убитых, вспоминая добро и забывая о злом, свершенном даже Борисом.
Лишь несколько дней спустя погребли удушенных в девичьем монастыре Святого Варсонофия на Сретенке, присоединив к ним и самого Бориса Годунова, тело которого извлекли из раки в Михайловском соборе и переложили в деревянный гроб.
Это перезахоронение тоже не всем москвичам легло на душу.
По собственному ли усердию посланцы Дмитрия Ивановича выставили трупы царицы Марии и Федора Годунова, перезахоронили Бориса, стараясь угодить царю-батюшке, или по приказу самого Дмитрия Ивановича, значения не имело: многие москвичи, не задумываясь, восприняли происшедшее как лицемерное злодейство. Первые семена сомнения брошены. Слишком уж разнились слова добросердечного послания царя москвичам и дела, последовавшие за этим посланием.
Увы, поздно было кусать локти. Уже подошел день приема государем покаянного посольства.
Еще не венчанный на царство, Дмитрий Иванович принял челобитчиков из Москвы, сидя на троне с рындами по бокам. Точно как отец, Иван Васильевич.
Прием милостивый. Без колебаний принято приглашение на пир.
С одним условием:
— Пусть все, кто прибыл с вами из Москвы, будут на пиру. Без выбора. Но я вправе позвать на него и своих польских слуг.
Челобитчики покорно склонили головы, хотя с явным неодобрением отнеслись к предложенному: как можно соединять бескомпромиссный душевный порыв верных подданных с корыстной наемной службой, которая к тому же оплачивается щедростью искренних сторонников законного наследника российского престола?
Отпуская поклонное посольство, Дмитрий Иванович объявил:
— А боярину Богдану остаться со мной.
Впервые вот так, прямо, сказано слово «боярин» прилюдно.
Значит — не оговорки были и прежде. Но почему только боярин, а не великий боярин? Неужели он, Бельский, не достоин носить этот титул?
Когда они остались одни, Дмитрий начал разговор тоном не подопечного, а самодержца:
— Ты многое сделал, чтобы мне присягнула Москва, но ты совершил ошибку, запретив расправу с Годуновыми. Мне пришлось поправлять ее.
— Это не ошибка моя, государь, но обдуманный шаг ради народного уважения к тебе. Да, насилие радует иных, но ужасает большинство. Я хорошо это знаю по себе. Я и насильничал, и подвергался насилию, и я понял: оно вызывает злобу и отвращение. Вот почему я не хотел крови, о чем писал тебе, государь, свое слово, свой совет опекуна.
— Время опекунства миновало. Я знаю, что делаю, и стану поступать, как посчитаю нужным.
— Воля твоя, государь.
Вот такая размолвка. И на пиру Богдан сидел по левую руку от Дмитрия Ивановича. По правую — Сандомирский воевода Юрий Мнишек.
Глава четырнадцатая
Он был оскорблен до глубины души, поэтому замечал только то, что тешило обиду — Бельский видел, с каким недоумением москвичи, заполнившие улицы, по которым въезжал царский поезд, смотрели на ехавших впереди всей царской процессии ляхов, сразу же за которыми во все дудки дудели польские музыканты бравурные польские мотивчики; а наиболее смелые из москвичей даже ухмылялись в бороды, когда вслед за шляхтичами и музыкантами двигалась карета, запряженная шестеркой цугом, и восседал в ней разодетый, что тебе баба-модница, старый поляк с гордо задранным носом; только когда подъезжал сам государь на великолепном белом аргамаке, толпа склонялась, но не более как поясно — расправа над Марией-царицей и ее сыном Федором, особенно выставление их тел на позор, Москва не одобрила и теперь