След
Одна тогда была защита: укус в ответ. Не в силу возрастных особенностей, нет — все мы были напичканы провинциальным добродушием, искренностью, все мечтали втайне обаять и покорить огромный тоскливый город. Просто никто не думал щадить наши подростковые души…
В учебном корпусе ПТУ, недавно отстроенном и пахнущем терпким запахом клея, на четвертом этаже был актовый зал. Как любили мы, квелые от бесконечных дождей, пробираться на его сцену, тарабанить одним пальцем на пианино «цыганочку» и слушать глухой стук капель по крыше. Бархатный занавес стелился по деревянному настилу, и нам не хотелось думать о том, что существует где-то урок и ведет его химичка, которая, дав нам задачу, ходит меж рядов и жует ванильные бублики. Нас, получающих месячную стипендию в 7 рублей и дерущихся в столовой за добавку постылых макарон, этот сладкий хруст завораживал и угнетал одновременно.
Как-то, застав нас за дурашливыми сценками, где мы изображали из себя, что на ум придет, замполит стал в дверях и скрестил руки на груди. Самая трусливая, Ленка, затараторила оправдания. Остальные молчали. Сухой, строгий замполит выслушал Ленкины невесомые объяснения, постоял еще секунду и, не произнеся ни слова, запер нас в актовом зале на весь вечер. Лишив ужина. Так же монотонно барабанил дождь, так же таинственно мерцало пианино, и, скрючившись в креслах, спали мы, усталые и заплаканные, в любимом месте.
После этого актовый зал стали запирать. Только в замочную скважину можно было поглядеть на пыльные зрачки софитов и на багровое одеяние кресел.
Выдавали нам всем ярко-голубые куртки, костюмы-тройки не по размеру, рейтузы и две пионерские рубашки. Жалкое, должно быть, мы являли зрелище, когда шли строем в кинотеатр. На просмотр серьезного фильма. Сидящие сзади парни плевали нам в спину семечки и хихикали: «Пэтэушницы». Старуха билетерша предупреждала: «Увижу, режете сиденья, руки оторву!» А мастер, надсаживаясь, кричала, чтобы мы запомнили раз и навсегда, что это — не дом терпимости, если хоть одна убежит с сеанса, вся группа останется без завтрака. И мы смотрели. Заплеванные шелухой, под неусыпным оком билетерши. Потом торопились на плохо освещенную остановку, еле успевали на троллейбус. Ехали и знали, что будем ночевать в красном уголке общежития. Соседствуя с крысами. Потому что нарушили положение: «Вход в общежитие только до 21 часа!» Комендант встречала нас с ухмылкой, показывая глазами на стеклянную дверь, а бунтовщицам давала затрещины. Увесистые и звонкие. Приговаривая со сдавленной ненавистью: «Понаперлись тут… из деревень!»
Мягче всех к нам относились математичка и литераторша. Первая курила на переменах в кабинке туалета, сильно кашляла и никогда не кричала. Двоечниц журила по-матерински, а от наших набирающих силу резкости и грубости таяла, пугалась, пропадала. В ней была необыкновенная воспитанность. На каждое гадкое слово она кашляла в аккуратный кулачок, отворачивалась, словно сглатывая услышанное, и продолжала урок. Делясь какой-нибудь забавной жизненной ситуацией, она хитро щурилась над спущенными на нос очками. Любила музыку. Купила мне на свои деньги абонемент в Капеллу. Весь год мы с ней слушали Моцарта. И когда я садилась рядом, в пэтэушной рубашке, в плохо подогнанной, великоватой юбке, она закрывала глаза. Пряча в платок дрожащий подбородок.
Литераторша так беззаветно любила литературу, что не замечала наших глупых комментариев, не видела, как мы красимся на уроках. Она жила стихами и в стихах. Близоруко всматривалась в прогульщиц и вновь улетала в неведомую нам даль. «Среди миров, в мерцании светил, одной звезды я повторяю имя…» На выпускном вечере она подарила некоторым по книжечке стихов Кольцова и сказала, что неудовлетворенность действительностью — это импульс для творчества. И еще сказала, что с удовольствием поможет всякому, кто задумает продолжить обучение…
Прошло уже больше десяти лет. Нет теперь ПТУ. На дрожжах прошлого вырос Лицей. Многие из нас не выдержали. Уехали обратно. В заветную глушь провинции. Две девочки из группы сидят в тюрьме. С одной столкнулась недавно на вокзале. В потоке разномастных дачников мелькнуло вдруг знакомое лицо. Короткая стрижка, круглые карие глаза. Пиджак с чужого плеча. Грязные брюки. Ботинки на босу ногу. Алена. Наша гитаристка-самоучка. С нарочитым азиатским акцентом, мальчишеской походкой. Улыбнулась криво. Хрипло поздоровалась. Из кармана пиджака, как из жерла вулкана, горлышко водочной бутылки. На лице свежие шрамы. «Заходи в гости».
Я не зашла.
Мои соседи
Жизнь — сплав событий. Неожиданных и прогнозируемых. Радостных и неприятных. Насколько у каждого из нас этот сплав неповторим, настолько же он и непередаваем. Разве можно объять и описать жизнь? И все-таки находятся исследователи, жаждущие облечь это удивительное действо в слово. В рассказ. Одним из них является Николай Коняев. В сборнике рассказов и повестей «Охота в старых кварталах» (Санкт-Петербург, Издательство писателей «Дума», 2002) ему посчастливилось из целой цепи разнообразных событий выстроить уникальное здание под именем «жизнь». Состоящая из этажей- рассказов, она подкупает прежде всего тем, что кажется предельно реальной, будто подсмотренной минуту назад. И в то же время, рассказы Коняева — не фотографические снимки, а художественные этюды. За ними — автор. Человек, которому важно донести до читателя свое отношение к происходящему.
В книге неслучайно представлен широкий «ассортимент» рассказа: от психологического («Следующая остановка — конечная», «Гадюка», «Поминки») до «шутейного» («Асфальтовый мужик», «Обитатели строительных лесов», «Придурки»). Он подтвержден истиной повседневности, где от трагического до смешного — один шаг, и где комедия вполне может стать прологом драмы.
В рассказах Николая Коняева принимают участие все те, кто нам знаком. Не по афишкам рекламных тумб, а изначально, глубинно. Те, кого мы видели и знали рядом — «жители земли». Так и назван один из рассказов, где за простодушием героев: Семена Порфирьевича и бабки Лизы, кроется тихая, добрая, чистая благость бытия. Где истина познается в непреходящем — в земле. «Так ведь надо, Семушка, землю устроить-то, — выбираясь на мостки, сказала она. — Я-то помру, а земля останется. Другие люди посадят чего, а такая фигура вырастет, они и вспомнят меня добрым словом. Вот, скажут, жила умелица, землю-то довела до чего. На земле живешь дак…»
В книге Коняева нет многосмысленности. Есть тонкое, чуткое существование прошлого и будущего, автора и героя. Есть моментальность и растянутое по запредельным мирам житие. Есть мистика, метафизика, рефлексия, динамика. Словом, тот набор различных форм, что приближают к сути постижения мира.
Когда многообразие рассказов велико, невозможно выделить некую «жемчужину», которая призвана лишний раз убедить в даровитости автора. Но у Коняева она присутствует. И не одна. «Марсиане» — произведение вневременное, не потому что речь в нем о детях неординарных, созидателях-мечтателях, слегка аутичных, слегка презираемых, а потому что оно — о главном. О неподражаемости, необыкновенности мира, о тоске по неземному и такому необходимому всему земному теплу и пониманию. Если хотите, «Марсиане» — о вечном: о неотвратимости страдания художника, творца, человека. Такой же пронзительностью чувства обладает повесть «Столица мира нашего». Ей очень подходит сравнение с зыбкой паутиной лесных крон, через которую то тут, то там прорываются блики солнца. В повести много света и много печали, и это сочетание придает ей терпкий привкус чуда.
Еще одно слагаемое книги Николая Коняева — трепетное сочувствие деревне. Истоку, который не иссякнет на щедрость сердечную, на своеобычность, разнохарактерность. Современная русская проза знает немало признаний в любви к крестьянству, но такое выражение нежности и сопричастности удается немногим. Коняев в числе избранных.