здесь надо искать нравственный идеал человечества. В «Хаджи-Мурате» он не склонен идеализировать быт первобытных горцев в ущерб исторической истине. Как, например, ни мрачно описано в «Воскресении» современное уголовное «право» цивилизованных народов, это дитя противоестественного сочетания насилия с моралью, своеобразное судопроизводство горцев оставляет его далеко за собой. На заседании суда Шамиля, картину которого мы находим в XIX главе «Хаджи-Мурата», «двух людей приговорили за воровство к отрублению руки, одного к отрублению головы за убийство»; а сыну Хаджи-Мурата, красавцу Юсуфу, Шамиль за измену отца пригрозил выколоть глаза, так что несчастный юноша тут же хотел покончить с собой. Простота оказывается хуже воровства и читателю несколько неожиданно приходится пожалеть о жрецах столичного правосудия, которые невинную Маслову осудили все-таки лишь на четыре года каторжных работ. По сравнению с шестью стариками Шамилева совета кажутся весьма безобидными они все: и внушительный председатель с бакенбардами, непременно желавший поскорее окончить дело, чтобы поспеть к рыженькой Кларе Васильевне, и сердитый член суда, оставленный женой без обеда, и прокурор Вреде, который, проведя ночь в доме разврата, на утро так хорошо говорил, грациозно извиваясь тонкой талией, о жгучих лучах печального явления разложения и о доверчивом богатыре Садко — Ферапонте Смелькове, — загипнотизированном Масловой при помощи таинственного свойства, в последнее время исследованного наукой, в особенности школой Шарко.
Да что правосудие! Вся жизнь Хаджи-Муратов есть отрицание толстовских принципов: здесь нет непротивления злу насилием; здесь люди одинаково противятся добру и злу, почти их не различая, и не знают другой формы противления, кроме простого физического насилия. Здесь все бессознательно принесено в жертву честолюбию и неукротимой жажде жизни; религия служит покровом, который каждый тянет к себе, который в конце концов попадает в руки сильнейшего. Одним словом, это подлинная жизнь — не подрумяненная, не завитая парикмахерами английского толка. Вся ее философия выражена в любимой песне Хаджи-Мурата, которую «необыкновенно отчетливо и выразительно» пел его брат Ханефи:
«Высохнет земля на могиле моей, и забудешь ты меня, моя родная мать. Порастет кладбище могильной травой, заглушит трава твое горе, мой старый отец. Слезы высохнут на глазах сестры моей, улетит и горе из сердца ее.
Но не забудешь меня ты, мой старший брат, пока не отомстишь моей смерти. Не забудешь ты меня, и второй мой брат, пока не ляжешь рядом со мной.
Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо».
Хаджи-Мурат всегда слушал эту песню с закрытыми глазами, и когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил:
— Хорош песня, умный песня.
Но Хаджи-Мурат — толстовец — должен сказать обратное:
— Дурной песня, глупый песня.
«Лучше умереть во вражде с русскими, — провозглашает Шамиль, — чем жить с неверными. Потерпите, а я с Кораном и шашкой приду к вам и поведу вас против русских. Теперь же строго повелеваю не иметь не только намерения, но и помышления покоряться русским». Здесь что ни слово, то острый нож в самое сердце доктрины Толстого. Не он ли призывал людей не противиться воле насильников? Не его ли детища обращались к грабителям с пресловутой просьбой: «Коли вам, сердешны, на вашей стороне житье плохое, приходите к нам совсем» (XVI, 74)... Читая «Хаджи-Мурата», мы не можем отделаться от мысли, будто старые, давно похороненные элементы постепенно воскресают в вечно юном сердце Толстого. Яснополянский моралист забыл свою проповедь, отдавшись чарам поэзии Кавказа. Это своеобразная поэзия. Это не классический Восток Шахерезады, Гёте, Лермонтова, Виктора Гюго, исполненный неги, сладострастия и философской лени. В кавказском Востоке, отраженном поэзией Толстого, эти элементы сочетаются со свойствами светлоголового хищника, тревожившего северную фантазию Фридриха Ницше. Здесь Сарданапал сочетался с Наполеоном, и художник не чувствует в себе силы преодолеть это странное сочетание, как повелевает ему долг моралиста. Здесь, как в «Войне и мире», как в «Казаках», вопреки воле автора, появилась наружу бодрящая поэзия войны и суровой боевой жизни... «По всей линии цепи, — описывает Толстой стычку русских с чеченцами, — послышался непрерывный, веселый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом. Чеченцы, очевидно, почувствовали задор...» и т.д. Здесь даже «прелесть семейной ласки любимейшей из жен Шамиля, 18-летней черноглазой, быстроногой кистинки Аминет» является в старых толстовских тонах, точно художник позабыл на минуту мрачное обличение Позднышева. Великий писатель снова во власти чар внелогичной красоты, и бесцветная проповедь старца Акима заглохла в мощных звуках свободной песни Хаджи-Мурата. Книга эта точно написана назло биографам и комментаторам.
VII.
Перед нами поистине загадочное явление. Толстому были даны природой глаза, которым равных по остроте не имеет в настоящее время ни один другой человек, быть может, не имел никто и прежде. Этот избранник судьбы мог видеть все — и напрягал силы к тому, чтобы свести до минимума горизонт своего зрения. Ни один другой мыслитель не был так глубоко, как Толстой, убежден, что в огромном здании жизни под мысль отведена лишь одна небольшая комната, что жизнь не укладывается целиком ни в какие логические и моральные догмы, что она полна явлений, недоступных пониманию человека, стало быть не имеющих вовсе смысла, — если отречься от банальных, ничего не значащих фраз старой богословской метафизики{83}. И вместе с тем никто другой в современной философии не приложил столько усилий, чтобы подчинить жизнь логике, чтобы заслонить внелогичное от себя и от других, чтобы втиснуть бытие человека в рамки простейших прописных начал. Ведь толстовство — крайняя ступень рационализма, дальше которой, пожалуй, некуда идти. Читая догматические произведения Толстого, мы испытываем иллюзию необыкновенной ясности и простоты. Как стройно выводятся всевозможные «упряжки», посвященные сну, общению с людьми, умственному, физическому труду, как математически ясно определено, что нужно делать и чего не нужно делать! Пункт первый... пункт второй... пункт третий... Кажется, никогда христианская доктрина не излагалась в такой, почти бюрократической форме. «В чем моя вера» — своего рода свод законов{84} наизнанку написанный анархистом.
Не в этом ли коренном дуализме следует искать истинную причину антипатии Толстого к науке? Настоящий грех последней не в том, что она «научная», а не «истинная»; Толстой ненавидит ее не за то, что она вместо ушата и топорища, занимается лейкоцитами и Млечным Путем. Он ненавидит ее почти мистической ненавистью, не отдающей себе ясного отчета. Наука означает для Толстого строй мысли, страдающий неизлечимой слепотой. Она ведь игнорирует внелогичное или просто его не замечает. И свою бессознательную слепоту хочет выдать за высшую степень зоркости, осмеливается навязывать себя людям, которые вечно видят перед собой то, о чем она не подозревает! Все творчество Толстого, не только догматическое, но и художественное (и второе гораздо больше, чем первое), заключает в себе скрытый вызов науке. Что-то она ответит на «Смерть Ивана Ильича»? как отделается от воинственной песни Хаджи-Мурата? чем она сокрушит Позднышева? Науке ответить нечего. Верная завету великого провидца, она отыскивает «маленькую правду» и не заботится о «большой лжи»{85} . Для большинства ученых внелогичное есть нелогичное (то есть ложь), хотя из вежливости они носят удобный и достойный костюм позитивизма... Вильгельм Оствальд говорит, что в нем первое чтение «Крейцеровой сонаты» вызвало некоторую тревогу; но затем, подумав над тезисами книги, знаменитый ученый скоро успокоился. Это очень характерно. «Крейцерова соната» вызвала в Оствальде то же чувство, которое она вызывает в нас всех, — смутный безотчетный страх перед грозным призраком внелогичного. Но, разумеется, идеи «Послесловия» ни на минуту не могли затруднить такого логика, как Оствальд. Он прочел «Послесловие», проверил его и себя и с радостью убедился, что может ответить Толстому по всем пунктам, не делая вдобавок большого усилия мысли: десятки пасторов до Толстого выступали с проповедью