дружбу».
Именно сыну – жене и сыну – прочитал он первым ту самую пьесу, которую спустя полгода я слушал в Малом зале Дома литераторов. С юных лет Андрей был экспертом и ценителем папиных сочинений, а с некоторых пор взвалил на свои, тогда еще совсем неокрепшие плечи роль гаранта, поклявшись отцу, что напечатает все, что самому автору опубликовать не удастся.
Зорину удалось. Иногда, правда, приходилось идти на уступки, но уступки не принципиальные. Так, если в ту достопамятную январскую пятницу я слушал в Доме литераторов пьесу, которая называлась «Самозванка», в чем усматривался – и справедливо! – намек на современность (эпоха самозванцев была в самом расцвете), то спустя три года смотрел ее уже под названием «Царская охота». Если не ошибаюсь, то был первый московский триумф доселе мало кому известного львовского режиссера Романа Виктюка. Оглушительный триумф!
Главную роль исполнял гениальный Леонид Марков. Позже я увидел его в зоринской «Цитате». Честно говоря, она не произвела на меня столь мощного впечатления, как «Царская охота», но заинтриговала сильно. Признаюсь, второго такого случая я не припомню. Человек, который почти сорок лет писал прозой (не только пьесы, но в последнее время – романы, повести, рассказы), разразился вдруг стихотворной комедией. Что это, гадал я. Литературная гимнастика? Или само содержание продиктовало форму? Герои с легкостью отказываются от своих привычек, от своих убеждений, если они, конечно, имели место, от своего голоса. От естественной своей речи.
Зорин не стал опровергать моей интерпретации, но дал феномену собственное объяснение. «Цитата» писалась в нежаркой июльской Юрмале, так напоминавшей весеннюю Ялту, и писалась – драматург сказал об этом прямо и с удовольствием – «в дни медового месяца».
Именно так: медового. «Несмотря на возраст, я был счастлив. В который раз я убеждался – хорошо пишется, когда любится». Отсюда, как я понимаю теперь, и стихи.
Это был второй в его жизни медовый месяц.
В конце 80-го, в самом конце, я получил от него письмо, которое отличается от всех других зоринских писем – а их за годы нашей переписки накопилось у меня множество – отличается тем, что не содержит ни единой помарки. Впервые Мастер, водя пером по бумаге, не заботился о форме.
«Вот уж десять дней я один, – моей бедной жены больше нет». Это был ответ на наше с Аллой соболезнование. «Слова, которые Вы нашли, согрели мою душу, превратившуюся за эти семь с половиной лет в сплошное кровавое месиво».
Однако все эти страшные семь с половиной лет не прерывал работы – ею, работой, по сути дела, и спасаясь. Писал, читал, отвечал на письма, в том числе критические.
Я был предельно осторожен, высказываясь о его первом романе «Старая рукопись», поспешил даже заверить, что у меня вряд ли найдутся единомышленники, но он решительно отклонил мою нехитрую уловку. «Почему Вы со своей оценкой полагаете себя в одиночестве? Возможно (и скорей всего) есть „молчаливое большинство“. А озвучиваются, как правило, те, кто хочет сказать приятное слово. Еще раз – большущее спасибо!»
Какое мужество надо иметь, чтобы написать такое! И не просто мужество, а мужество – вдвойне, втройне, ибо строки эти выводились им за два месяца до смерти жены, когда надежды уже не оставалось. Несмотря на «все более осложняющиеся домашние обстоятельства» (так деликатно, щадя своего корреспондента, охарактеризовал он эту трагическую ситуацию), он прочел мой новый роман, извинился, что не столь быстро, как хотелось бы, и подробно разобрал его, причем отнесся к нему куда добрее, нежели я к его сочинению.
Я мало знал его первую жену – в гости к нам он приезжал года через два после ее кончины, а когда к себе пригласил, то нас принимала уже вторая жена, Татьяна Геннадьевна, дочь профессора Поспелова, который когда-то преподавал в Литературном институте и которого мы, первокурсники, боялись страшно. Это ведь он умудрился влепить «неуд» студенту, который знал наизусть всего «Евгения Онегина». «И что с того? – гмыкнул, поглаживая рыжие усики, Геннадий Николаевич. – Этого мало. Надо еще понимать…»
Последние годы Зорин редко выходит из дома – болят ноги (отголосок его юношеского увлечения футболом), но мы вдруг встретились с ним самым неожиданным и приятным образом: под одной журнальной обложкой. Это был мартовский номер «Знамени» за 2006 год. У меня здесь печатались первые главы настоящей хроники, а Леонид Генрихович опубликовал сочинение под названием «Он».
Это монолог. Монолог умирающего Чехова – опять, как он и предсказывал, Чехов! Заканчивается этот небольшой текст знаменитыми, столь часто цитируемыми словами, которые уходящий в мир иной писатель произнес, как известно, по-немецки. Предшествуют же этой коротенькой финальной фразе размышления о том, как важно «в гуле, в слове, в художестве услышать свой звук». Легче всего его найти, когда поймешь, что «он исходит из монолога».
Устами Антона Павловича Зорин говорит, что «весь наш мир, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа».
Наверное, это так. Но, наверное, бывают исключения. Не знаю, услышите ли Вы меня, разберете ли в «гуле» мой пока еще длящийся монолог, но Ваш, Леонид Генрихович, услышан. Хоть одним человеком да услышан. Нашел свой отзвук-ответ.
Год девятнадцатый. 1976
В этом году мы стали москвичами. Сотворил сие чудо, особенно великое по тогдашним временам, человек, которого природа щедро наделила талантом и который за свою пятидесятилетнюю жизнь написал много хороших книг, в том числе две-три превосходные.
Ныне они забыты. И сам он забыт. Это несправедливо, но это закономерно. Такова судьба поколения, к которому принадлежу и я. Но прежде чем говорить о нем, об этом горемычном поколении, состоящем, само собой, не из одних литераторов, я хочу попрощаться с Лобней, которая приютила нас на несколько лет. Она фигурирует – не под маской, под своим собственным именем – в одной из моих повестей, тоже, разумеется, забытой. Поделом! А еще она вписана, что куда важнее, в свидетельство о рождении моей младшей дочери.
На самом деле дочь родилась в Москве. Просто роды грозили осложнениями, и врач «скорой помощи» на свой страх и риск повезла жену не в захудалую лобненскую больницу, а в столичный роддом, что делать категорически запрещалось. Предупредила меня, чтобы я ни в коем случае не говорил, что прибыли на «скорой», и, закутавшись в дешевенькое пальтецо (прятала медицинский халат), сидела рядышком со мной в коридоре, пока в приемном покое оформляли документы. Боялась: вдруг не возьмут! Да и как я среди ночи доберусь потом до своей Лобни! Шофер терпеливо дожидался нас в машине. Может быть, они спасли мою дочь – проблемы-то действительно были, и непустячные. Лишь через месяц отпустили домой жену с ребенком.
О микроскопической Лобне мало кто знает, но видели ее, не подозревая о том, миллионы людей. Когда улетали из Шереметьева либо прилетали в него. Несколько раз мне удавалось даже рассмотреть из иллюминатора наш длинный, на восемь подъездов, дом, а когда самолет закладывал вираж, ухватывал взглядом уплывающее назад, чуть накренившееся – удивляешься, как не проливается вода! – круглое, почти безупречной формы озеро, сплошь белое от чаек.
Оно ледникового происхождения и называется Киево. Я открыл его случайно в своих велосипедных вылазках, с трудом разобрав на воткнутой в землю поржавелой железяке, что тут, оказывается, крупнейшая в Европе колония чаек. Когда-то их кольцевали специалисты из Зоологического института, потом озеро сплошь заросло, но птицы продолжали прилетать и, истошно крича, подолгу кружились в воздухе, выискивая водные оконца. Прислонив велосипед к накренившейся березе, я подолгу смотрел на них. Пройдет несколько лет, и неприкаянные, не находящие себе места птицы станут для меня неким печальным символом.
Однажды в больнице, наблюдая за медсестрами, Корней Иванович Чуковский записал в дневнике, что «все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки». И далее: «Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным».
Запись сделана в феврале 1959 года; восемнадцатилетние сестрички, стало быть, – мои сверстницы, а то, что Чуковский именовал когда-то «будущим поколением», и есть наше – мое – поколение. Поколение, лишенное, в массе своей, культурных, религиозных, исторических корней.