зеркало старался не смотреть, а если ненароком и бросал взгляд, то видел лишь физиономию клиента, но, упаси бог, не свою собственную. Собственная вызывала отвращение.

Откуда это отторжение себя? Дойдя в своей хронике до нынешнего, 1963 года, я внимательно просмотрел ту свою первую, датированную как раз 63-м повесть, и вижу, что ответа на этот вопрос в ней нет. Читателю не понятно, что сделало моего героя таким, каким он предстает на страницах книги. Мне просто не удалось этого прописать: слишком молод был и неопытен, а вот относительно самого себя, повзрослев, мало-помалу, кажется, разобрался.

Ребенок, которому плохо говорят о родителях – об одном или обоих, которому внушают нелюбовь к родителям, а еще хуже – презрение к ним, страх и ненависть, в конце концов эту нелюбовь переносит на себя. Ныне это – педагогическая аксиома, но откуда было знать ее моей малограмотной бабушке! «Мать! – говорила она о моей порхающей по свету родительнице, своей дочери. – Собакам отдать».

То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, ругательное словечко это приобретало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же (иногда она являлась вдруг, налетала, как вихрь, – шумная, нарядная) – говаривала такое, что дочь белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. Мне было лет пять, не больше, однако до сих пор стоит перед глазами, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает, а я бросаю в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Не боюсь ее, не боюсь совершенно, пусть делает со мной что угодно! Но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой… В отличие от бабушки, которая нередко стегала меня веревкой (смотанная, она висела за входной дверью – в дни стирки ее растягивали между двумя акациями и сушили на ней белье), – в отличие от скорой на расправу бабушки мать за всю жизнь пальцем меня не тронула.

В школе время от времени записывали в журнал, на последней, как сейчас помню, странице, сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил я, как неумолимо подкрадывалась к моей фамилии алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, но вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь я один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную.

В институте подобного журнала, слава богу, не было. Там вообще много чего не было, дома осталось, но это лишь на первый взгляд. Все самое главное я привез с собой – начиная от собственной персоны и кончая… ну, скажем, бушлатом, который немало попортил мне кровушки.

Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в заплатах и пятнах полушубком. Бабушка купила его на симферопольской толкучке у интеллигентного, говорила она, человека, без ноги, правда (мне вспомнился Сильвер из моего любимого «Острова сокровищ»), и никак, кроме как «бушлат», звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и приличнее?

Являясь в редакцию – а я, первокурсник, обхаживал со своими писаниями едва ли не все московские редакции, – пытался сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщицы откровенно брезговали моими обносками. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но, случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда я просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся я, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на мой злосчастный полушубок.

Но от бушлата я в конце концов избавился. Получив сразу два или три гонорара, купил пальто с красивыми пуговицами, а вот куда, скажите на милость, деть собственную персону? Разве что спихнуть потихоньку в какую-нибудь повестушку – так, думаю я теперь, возник замысел моего парикмахера.

Уловка, пусть и бессознательная, отчасти удалась. Мне стало легче, герою – труднее. Особенно когда рядом с ним появилась девочка Ира, которая своей чистотой и смешной непосредственностью еще больше оттенила его унылую приземленность.

Филя распрямился. Филя подтянул отвисшую нижнюю губу. Даже «кефирные» перестал брать, чем вызвал колкие вопросики Яна Шафрановского.

Но девочка Ира не любила его. Чудаковатый и неловкий, он был ей любопытен, не более того, для подлинного же спасения, для того, чтобы разуверившийся в себе, махнувший на себя человек принял себя (полюбил), нужно, чтобы сначала его принял (полюбил) кто-то другой. Принял со всеми потрохами, со всеми недостатками и странностями, со всей занудливостью, но и с потаенной способностью на душевный взлет. (Первоначально повесть называлась «Визит на седьмое небо». Увы, только визит…)

В отличие от моего героя, у меня такая женщина появилась. Это произошло все в том же 1963 году, в моей Евпатории, куда я приехал на летние каникулы, а она, студентка Бауманского училища, поправлять свое не по возрасту хилое здоровье. Восьмого июля мы познакомились, десятого ее уложили в больницу с какими-то сердечными перебоями, а пятнадцатого мы пылко обсуждали нашу будущую семейную жизнь. Да, она приняла меня – со всеми моими комплексами (о которых тогда еще не подозревала), тяжелыми перепадами настроения, а главное, с моей неистребимой, патологической, с точки зрения нормального человека, страстью к писательству. Вся Евпатория гуляла, купалась, загорала, но я, 21-летний педант, ни разу не пришел к ней на свидание, не отсидев за столом свои пять часов.

Вернувшись в столицу, мы сразу же подали заявление во Дворец бракосочетания, но, сообразив, что для Дворца у нас нет соответствующей одежды, отправились в районный, по месту моей временной московской прописки, загс. (У нее была лишь подмосковная.) Там я дал свою первую и последнюю в жизни взятку: вложил в паспорт десятирублевку, чтобы нас расписали поскорее, ибо мне грозила очередная отправка в колхоз на картошку.

Заведующая загсом извлекла ассигнацию и хотела возвратить мне ее, но я отперся. «Это не моя». – «А чья же? Паспорт-то ваш?» – «Мой». – «А деньги?» Я с идиотской улыбкой пожал плечами. Заведующая тоже пожала плечами, сунула деньги в ящик стола и наложила резолюцию, чтобы нас расписали в ближайшую субботу.

Этот прелестный диалог произошел в четверг. В пятницу мы не пошли в институт – с утра я читал невесте (ровно сутки оставалось ей пребывать в этом поэтическом качестве) свою повесть про парикмахера Филю.

Читал, а сам нет-нет да поглядывал на нее. Великое внимание было на ее лице. Или, может быть, великое терпение? Обреченность? Вот-вот, обреченность… Я понял, что ничего более скучного, более тоскливого и тяжелого (физически тяжелого) ей, воспитанной на стихах Лермонтова и музыке Рахманинова, слышать не приходилось. О боже! Я уже не о повести думал – я думал о завтрашнем нашем походе в загс. Состоится ли он? Кажется, мой визит на седьмое небо подходил к концу.

«Ну что?» – мрачно сказал я, закончив чтение, и принялся тщательно выравнивать страницы, лишь бы не смотреть ей в глаза. «Мне понравилось», – ответила она тотчас; ответила радостно и взволнованно, ответила так, что я поверил: действительно понравилось. Конечно, это было чудо – и что понравилось, и что я так сходу поверил в это, но почему бы, в самом деле, не произойти чуду?

С тех пор я читаю ей все, что ни напишу, а за десятилетия нашей жизни это не знаю уж сколько тысяч страниц, и она, бедняжка, слушает. Правда, далеко не всегда говорит: «Мне понравилось», иногда молчит – молчит подавленно и обреченно, словно это не я, а она написала подобную галиматью; в такие минуты я уже и сам вижу, что галиматья. Трудно, долго, иногда по два-три часа кряду, докапываемся, отключив телефон, что именно не получилось, почему не получилось и можно ли что-либо сделать. Вот и эти страницы, распечатав на принтере, пойду, как на Голгофу, читать ей, и от ее реакции будет зависеть, прочтете ли их вы.

Моей первой повести повезло – моя первая читательница (вернее, слушательница) ее приняла. Но это вовсе не означает, что ее ждала счастливая судьба. Незатейливую историю о парикмахере Филе подстерегал неожиданный и мощный удар, причем нанесен он был человеком, о котором я тогда понятия не имел и который впоследствии станет мне очень близок.

Крупным планом. И. ГРЕКОВА

Американский писатель Герман Мелвилл как-то обмолвился, что в могиле Шекспира покоится

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату