— Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем — и ты увидишь сама.
— Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места.
— Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мёртвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг жёлтая, как мёд, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоёмы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка — маленькая бурая обезьянка — бежит через главную площадь напиться из водоёма глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит её за хвост, чтоб она не упала.
— И это не выдумка?
— Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого чёрного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поёт себе колыбельную: «Закрываю глазки я», — и темнота будет окутывать все, пока не взойдёт луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен — но ничего чудовищного ты не заметишь, — и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предаётся любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и… поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же!
— Но ради чего? — спросила Мейзи.
— Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови — это по лицу видно. А я… самый запах солёных морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы!
Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мёртвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мёрзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушённые звуки, частые, как барабанная дробь.
— Что это? — встрепенувшись, спросила Мейзи. — Будто чьё-то сердце бьётся. Но где?
Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вёл себя благоразумно и перестал будоражить её своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице.
— Это пароход, — сказал Дик, — пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! — воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. — Такой сигнал даётся, когда оставляют за кормой Ла-Манш.
— Неужели кораблекрушение? — спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов.
Дик, не отрываясь, смотрел на море.
— Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своём отплытии. Красная ракета с полубака — а вот загорелся зелёный фонарь на корме, и ещё две красные ракеты с капитанского мостика.
— Что же все это значит?
— Просигналил пароход линии «Скрещённые ключи», совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? — Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, тёмные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. — Он четырехмачтовый трехтрубный — и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо «Барралонг», либо «Бхутия». Но нет — у «Бхутии» более крутые обводы. Ясное дело, что «Барралонг», он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест — какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье!
Устремив глаза к морю, он поднялся на вал, чтобы лучше видеть, но туман вновь сгустился над водой, и удары пароходных винтов уже замирали вдали. Мейзи окликнула его с лёгкой досадой, и он спустился к ней, все ещё глядя в сторону моря.
— Видела ли ты хоть раз в жизни, как сияет Южный Крест? — спросил он. — Это дивное зрелище!
— Нет, — обронила она с пренебрежением, — не видела и не хочу видеть. Если тебя это восхищает, почему бы тебе самому не уехать туда, чтоб поглядеть?
Она подняла лицо, которое до тех пор прятала в тёмный куний мех, окутывавший её шею, и глаза её сверкнули, как брильянты. Лунный свет облёк серую шкуру кенгуру в ледяную серебристую изморозь.
— Разрази меня гром, Мейзи, ты сейчас похожа на языческого божка, каких много понатыкано на этом плато. — Взглядом она дала понять, что отнюдь не польщена таким сравнением. — Прости, пожалуйста, — продолжал Дик. — На Южный Крест совсем не интересно глядеть в одиночестве. А парохода-то уж и не слыхать.
— Дик, — произнесла она невозмутимо, — положим, я действительно пойду за тобой — нет, ты покуда помолчи, — положим, я пойду за тобой вот такая, какая есть, и буду чувствовать то же, что тогда, в детстве.
— Но, надеюсь, не станешь относиться ко мне только как к брату? Ведь ты же сама сказала это — в Парке.
— У меня никогда не было брата. Предположим, я скажу: «Увези меня в те заветные края, и там, быть может, со временем я полюблю тебя по-настоящему», — как ты поступишь?
— Найму извозчика и велю отвезти тебя домой. Или нет: попросту прогоню, хоть пешком иди. Но тебе, милая, это не по силам. А я не стал бы рисковать. Ты достойна того, чтоб я набрался терпения и ждал, пока ты не пойдёшь за мной без оглядки.
— Неужели ты и вправду этому веришь?
— Кажется, да, хоть я и сам сомневаюсь. А тебе такое никогда не приходило в голову?
— Да-а… И теперь мне очень совестно.
— Даже больше прежнего?
— Ты не можешь прочитать мои мысли. И мне страшно вымолвить все начистоту.
— Ну и пусть. Ты же обещала сказать мне правду — по крайней мере хоть сказать.
— Я знаю, как я неблагодарна, и тем не менее… тем не менее, хотя я не сомневаюсь, что ты любишь меня, и очень ценю твою дружбу, все же… все же я отвернулась бы от тебя, если б могла благодаря этому достичь своей цели.
— Милая моя крошка! Эти чувства мне знакомы. Они не способствуют плодотворной работе.
— Но ты не рассердился? Вспомни, ведь я сама себя презираю.
— Для меня все это не слишком лестно — хотя иного нечего было и ожидать, — но я ничуть не рассердился. Я тебя жалею. Право, ты давным-давно, много лет назад, должна была преодолеть своё мелочное честолюбие.
— Ты не смеешь разговаривать со мною свысока! Я хочу достичь лишь того, ради чего трудилась долгие годы. Тебе это досталось легче лёгкого, и… и, по-моему, это несправедливо.