слова, обозначающие части тела, не отличаются выразительной точностью латыни или научной терминологии, разве что вы, на свою беду, с детства приобщались к древним языкам. Слова «фелляция» или «куннилингус», отнюдь не способные облагородить нашу речь, тем не менее ассоциируются с любовниками, носящими бабочки, монокли и крахмальные манжеты. Эти слова призваны не столько описывать, сколько одевать. И они одевают. А тому, кто хочет описать свою страсть, чаще всего приходится молчать и краснеть. Он не способен передать во всей полноте сцены, которые сделали его счастливейшим из смертных, стали самыми заветными в его жизни, а если все же берется хотя бы приблизительно пересказать их, то беспомощно барахтается между молчанием и грубостью. Когда я пытаюсь подыскать определение того органа, который иногда стесняет при ходьбе, во сне или в наслаждении и который можно травмировать, садясь на гоночный велосипед, мне приходят на ум слова, вызывающие только разочарование:
А впрочем, я не так уж уверен в себе, в собственных доводах, в собственных представлениях. Возможно, мы и вовсе ничего не успеваем заметить. Вот почему Амур исчезает в тот миг, как на него падает свет. Вот почему царица Лидии требует, чтобы Гигес вышел из-за полога и сочетался с нею браком. Меня волнует до глубины души, буквально ослепляет все, что обнажается. И тогда буйный вихрь эмоций зовет кинуться, схватить, впиться, утолить желание. Однако стоит нам увидеть, как наша жертва снова облачается, и мы тут же становимся гениями прозорливости, или печали, или цинизма, способными ясно выразить свои чувства, – а это означает, что мы больше не испытываем желания. Наша тяга к речи, к описанию объясняется не стремлением к соитию, но стремлением к разлуке. Лексика, имеющая отношение к срамным частям тела, подобна тем светским, неприступным, холеным дамам, которые повергают нас в изумление, когда мы сталкиваемся с ними днем: их голос ровен, интонации изысканны, словно они прочно забыли слова, что выкрикивали ночью. Однако с наступлением темноты они признаются нам, как смутила их эта неожиданная дневная встреча, как голос чуть не выдал их, а мы им не верим – и сильно ошибаемся. Всякая боязнь боится света, всякое сильное чувство мгновенно оборачивается немотой. В результате нужно признать, что соитие вероятно, не может – и никогда не сможет – найти свое воплощение в речи и выражается только прерывистым криком, коротким стоном или же неизъяснимым молчанием.
В город можно было добраться, пройдя вдоль скалы и прибрежных утесов, по узкой, крутой, занесенной песком тропинке, где пахло человеческими экскрементами; запах был несильный, но стойкий, гораздо более стойкий, чем выделения бабочек, ос или чаек. В Библии говорится, что Бог предстал перед Моисеем на горе Синай в виде куста, внезапно объятого пламенем, но не сгорающего. Когда мы ездили в Сен-Мартен-ан-Ко по дороге, ведущей в Невилль, то как раз перед железнодорожным мостом – сами пути давно уже были заброшены – видели «куст-швабру». Так мы окрестили его потому, что в этом месте от насыпи, где ржавели рельсы, исходило зловоние, словно от мокрой, гниющей швабры, пропитанной мочой.
Издали мне ни разу, даже в самые погожие летние деньки, не удалось рассмотреть в глубине долины воду Дюрдана, – она всегда была затянута туманной дымкой или сеткой дождя. Дождавшись отлива, мы пробирались по рыбацкой тропе, довольно обрывистой, длинной и неудобной, вниз, к прибрежным утесам и заливчику с поразительно звонким эхом, которое долго металось между отвесными каменными стенами; спускаясь, мы видели вблизи эти меловые, серовато-желтые скалы, кое-где поросшие розовой и серой травой, камнеломкой и чабрецом; однако, если смотреть на них снизу, с берега залива, они казались черными, как антрацит. Примерно к двум-трем часам дня солнце озаряло песчаный берег. Потом мы шли домой обедать. Когда подступал прилив, песок у кромки воды гулко скрипел под ногами. Даже если море было совершенно спокойное, гладкое как стекло. За лето выдалось около десятка по-настоящему знойных дней. От мух, комаров и прочей мошкары не было никакого спасения.
Мне помнится, что именно в тот год я приметил на скале, среди трав, самку тупика. Птица как будто рылась в земле: то ли устраивала свою норку, то ли выселяла кого-то, чтобы отложить яйцо. Изабель ужасно страдала от разлуки с дочерью и от ссоры с родителями, которые осудили ее за развод. Ей казалось, что она предала все и всех. Меня она упрекала в том, что я не предлагаю жениться на ней. Не могу сказать точно, какие чувства мучили Изабель – ностальгия, разлука или разочарование. Вдруг, ни с того ни с сего, она заявляла мне, что думает только о своей дочери. Я и сам часто вспоминал Дельфину, ее тоненькие пальчики, которые трепали мне волосы – а могли бы копаться в этом прибрежном песке, сдирать шкурку с персиков, выдергивать морковку из грядки за домиком мадам Жоржетты, собирать ракушки или водоросли. Мои собственные бессонные ночи, думал я, начались с раннего детства, когда от нас уехала мама. Тогда-то я и перестал спать: лежал недвижно, вытянув руки вдоль тела, как рыцари на каменных надгробиях, пытаясь умерить сердцебиение и вслушиваясь в шум машин и повозок на короткой, замощенной грубо обтесанными розовыми камнями улочке, что тянулась вдоль стены нашего парка.
Пятнадцатого или шестнадцатого июля закончился бракоразводный процесс Марии Каллас и Джованбаттисты Менегини и начался дождь. Я попросил отдельную комнату, чтобы работать поодаль от Изабель. Впрочем, она и сама уходила от меня в спальню, где мы со дня приезда занимались любовью. Там она запиралась и сидела целыми часами, уставившись в пустой очаг и размышляя, стоит ли разводить огонь. В комнате было холодно. На столике-консоли лежали открытки от Дельфины, написанные рукой Сенесе, – неловкое и трогательное подражание детскому почерку; они были разложены аккуратными рядами, как пасьянс. Стульев здесь не было. Только кровать по правую сторону от двери.
Дельфина должны была приехать к нам этим летом, на последние девять-десять дней месяца. Мысль о том, что мы снова увидим ее, и крайне возбуждала, и сильно беспокоила нас. Я ждал приезда девочки с волнением и чувством невольной вины перед ней; могу себе представить, какое безумное нетерпение мучило Ибель. Помню, мне снились тогда ужасно странные сны: буйные детские игры в охоту, с шумом и гамом, на лошадке или на чьей-нибудь спине, в вязаных тапочках из толстой белой шерсти, с добычей, которая пряталась за дверями, портьерами и сундуками, под кроватями и креслами. В «Бароне Мюнхгаузене» есть похожая сцена: барон Мюнхгаузен мчится во весь опор в санях по бескрайнему эстонскому лесу, яростно нахлестывая кнутом лошадь. Потом он яростно хлещет кнутом волка, сожравшего его лошадь. А потом яростно хлещет самого себя – в брюхе сожравшего его волка.
Мы спали на широкой кровати в неоклассическом стиле, из темного лакированного дерева; над ее изголовьем висел электрический грушевидный выключатель, тоже из дерева, только из красного. Эта деревянная груша у нас над головами – Ибель дотягивалась до нее рукой – была одной из тех редких вещей, что доставляли ей чистую, детскую радость.
По утрам, часам к девяти или десяти – если Ибель к тому времени сама не спускалась в кухню, – я приносил в спальню кофе, успев предварительно солидно заправиться своими Kipper, своими Spatzle и запив их токаем. Потом мы бурно предавались любви. А после того как наши тела разъединялись, ей больше всего на свете нравилось неожиданно вскочить с постели, открыть окна, шумно распахнуть ставни, впустить в комнату море света и убежать в ванную, оставляя меня подремать в одиночестве – перед тем, как вернуться к своей виолончели.