Обернувшись, он взглянул на банкетку, где только что сидела Лоранс, на желтый бархат, касавшийся ее тела, на серые мраморные ступени лестницы, на коврик с желто-серо-зеленым узором, постеленный возле лифта. Он старался запечатлеть в памяти все эти формы и цвета. Старался подыскать имя каждому услышанному звуку, вплоть до удара о стекло лифтовой дверцы серебряного набалдашника трости, которую выронила неловкая старческая рука. Но, по правде говоря, он стремился не к тому, чтобы сохранить эти следы, собрать коллекцию воспоминаний, он хотел другого – остаться в этом коконе счастья.
Серебряный набалдашник все еще поблескивал перед его мысленным взором. И он вспомнил о снарядной гильзе, блестевшей в зарослях среди сухой листвы. Ему тогда было лет пять-шесть. Он стоял на четвереньках в кустах Люксембургского сада. И слышал, как маленькая девочка откуда-то сзади шепотом окликает его по имени. А там, перед ним, в затененной ямке, среди сухих или растоптанных листьев, веточек, винных пробок и окурков сигар поблескивало невиданное сокровище – гильза от снаряда совсем еще недавней войны, когда немецкая ПВО дислоцировалась в Люксембургском саду.
Ему тогда было пять или шесть лет, дело происходило в 1946-м или 1947 году. Девочка рядом с ним была не Жофи – в ту пору Жофи только-только родилась. Он с триумфом приволок свою добычу тете Оттилии и торжественно вручил ей, прямо в руки. Наградой ему были две оплеухи, столь же неожиданные, сколь и беспощадные. Он оцепенел, стоя с горящими от боли щеками под яростным взглядом тетки, которая первым делом избавилась от гильзы; вскоре набежали сторожа и полицейские. И ему пришлось указать – выдать! – заветное место. Из парка тут же всех эвакуировали.
Эдуард Фурфоз так и не узнал, нашли ли что-нибудь еще в кустах Люксембургского сада, хотя бы в том укромном уголке, который он предательски открыл стражам порядка. Но с тех пор, где бы он ни находился: в парках Брюсселя или Монреаля, в Сиссингхёрст Каста,[26] в огромном саду моголов в Дели, в нью-йоркском Бронксе, Проспект-парк или Центральном парке, в римских садах Пинчо, в зоопарке на вилле Боргезе – словом, в любом саду, в любом лесу планеты, – его неодолимо притягивала именно низкая поросль, кусты. И ему вдруг нестерпимо захотелось опуститься на колени. Он и сам не мог бы сказать зачем. В раннем детстве он проводил лето в загородном доме на невысоком холме к востоку от Берхема, над Антверпеном; там он играл с маленькими машинками в самой западной части сада, в райском уголке среди кустов красной и черной смородины, вдалеке от аллеи, усыпанной гравием. Что он там искал, в этих канавах, в этих кустах, между корнями этих низеньких деревцев, которые превращал волею фантазии в дороги и висячие мосты для своих автомобильчиков? Мусор? Осколки снарядов? Жестяные игрушечные машинки? Молодые древесные побеги с их трагической, беззащитной хрупкостью? Он не знал, что ищет. Может, он искал самую древнюю из богинь – богиню арденнских лесов, богиню Ардуинну? Трудно сказать. Он не знал, что ищет, и именно потому-то и искал. И он знал, что ищет. Всю жизнь он был тем, кто безнадежно и упорно отыскивает нечто в лесной чащобе, на чердаках, в залах аукционов и публичных торгов. Эдуард не был ни верующим, ни ученым. И, однако, он сохранял в душе некое боязливое благоговение перед этими странными зонами, потаенными или нечистыми, где бы они ни располагались – в садах, в городах, в душе.
Внезапно он оторвался от этого воспоминания; его слегка знобило. Он бессмысленно глядел на лестницу из серого мрамора, на старозаветный лифт с застекленной дверцей, на банкетку с желтым бархатным сиденьем перед собой. Он буквально физически чувствовал, что два слога, составлявшие ее имя, перевернули мир. Чувствовал, что теперь его ждет нечто неизмеримо более важное, чем вся предыдущая жизнь, что отныне река его существования изменит свое течение. Дождь на улице уже стих. Нежданно снова показалось солнце, залившее светом Лилльскую улицу, по которой неслись потоки воды. Он вздрогнул. Поднял воротник своего темного пиджака. Наконец-то судьба поставила его лицом к лицу с настоящим испытанием. И он безумно боялся, что окажется не на высоте положения.
Лоранс поскользнулась, ступив на пол мокрыми ногами. И так и замерла обнаженной, скрючившись в неудобной позе, упершись подбородком в колено; ее взгляд затерялся в зеркале, занимавшем целую стену ванной. По запотевшей поверхности зеркала сбегали струйки воды. Опустив глаза, она взглянула на пальцы ног.
Лоранс только что приняла ванну. Она находилась в своей квартире на авеню Монтень. Ее муж Ив Гено уехал в Гренобль. Он должен был вернуться завтра вечером. Теперь пар заволок все зеркала в ванной. Интересно, как она выглядела? Она подумала об Эдуарде, которому назначила встречу на сегодняшний вечер. Уже не впервые она встречала его на улице. У него такие нежные пальцы. Она почти всегда видела его в обществе лысого мужчины-великана, чем-то похожего на англичанина и одновременно на буддийского монаха; видимо, он работал где-то в районе набережной Анатоля Франса. А еще она видела его вместе с одним знаменитым японцем крошечного роста, всемирно известным миллиардером, чьи фотографии часто встречались в журналах по декоративному искусству, – Маттео Фрире. Лоранс попыталась вспомнить, уж не этот ли Маттео Фрире два-три года назад выступал экспертом одной из коллекций, приобретенных когда-то ее матерью; это собрание культовых предметов кельтов или галло-римлян прочно загромоздило их дом в Солони, к величайшему раздражению ее отца, считавшего подобные «штуковины» мрачным кладбищенским хламом.
Больше всего на свете она любила своего отца Луи Шемена. Он был самым красивым из мужчин, самым щедрым из мужчин, единственным, кому пришла в голову оригинальнейшая мысль – родиться 1 апреля. И те минуты, что она проводила подле отца, становились настоящими первоапрельскими праздниками. Лоранс думала: «Друг друга моего отца – друг моего отца. Значит, друг друга друга моего отца вполне достоин есть пирожные в моем обществе!» С виду Эдуард был лет на десять-двенадцать старше ее. Да, но который теперь час?
Лоранс вскочила на ноги, выпрямилась, прошла в комнату. Семь часов вечера. Ванная примыкала к спальне и будуару со светлыми деревянными панелями и плетеной цветной мебелью начала века; в будуаре было холодно, как в погребе, он был битком набит кадками с лавровыми деревцами, папирусами, которые она ненавидела. Она всегда глядела на этот будуар с отвращением. Само ее тело отвергало его.
Что за легкий акцент проскальзывал в речи Эдуарда? Немецкий? Или голландский? Наверное, он сочтет это помещение омерзительным. Триста квадратных метров на авеню Монтень, где она жила, вдруг показались ей напыщенно-холодными, безобразными донельзя. Никогда она не осмелится пригласить сюда Эдуарда. Лоранс считала, что отцу хотелось сохранить эту квартиру, где жила, а в августе 1968 года скончалась его мать, в том же виде, какой она была при ее жизни. Она была убеждена, что отец оскорбится до глубины души, если она хоть что-нибудь здесь изменит… Нет, это не акцент, просто голос Эдуарда был странно хриплым, звучал как-то необычно. «У него бледное лицо. Черные волосы и при этом удивительно светлые глаза. Те несколько раз, что я видела его на набережной, он носил темные костюмы – что-то темно-синее, темно-зеленое. Я тоже надену что-нибудь темное». Лоранс позвонила.
У нее была горничная Мюриэль, женщина лет пятидесяти, уроженка Лиона. Сама Лоранс в общем-то ничем определенным не занималась: хотела когда-то концертировать, работала моделью, перенесла тяжелую нервную депрессию после смерти брата. Не менее четырех часов в день Лоранс посвящала игре на рояле – она играла превосходно, даром что не на публике; кроме того, она управляла своим состоянием и частично финансировала ежемесячный фотожурнал, редакция которого располагалась на набережной Анатоля Франса. Она посмотрелась в зеркало у себя в спальне. Как всегда, она держалась чрезвычайно прямо, у нее было холодное лицо, она была очень красива. Она принимала ванну дважды в день. Она взглянула на свои руки. Как жаль, что игра на фортепиано требует коротко остриженных ногтей! Это визуально укорачивает пальцы. На средний она надела кольцо с рубином-кабошоном. Она думала: «У него большие, очень веселые глаза, в которых все можно прочесть».
Они спорили вполголоса. Эдуард только что переставил на соседний столик чайного салона букетик черных скабиоз с одной розовой в центре – пушистой, но уже сильно увядшей и унылой.
– Я ненавижу цветы, срезанные людьми ради удовольствия, – объяснял он полушепотом. – Для меня цветы – это труд, это роды. Господи Боже, вы только посмотрите на эти кошмарные вазочки, набитые отсеченными от пуповин зародышами.
Он сел на место.
– Значит, вам не нравятся отсеченные зародыши? И этот апельсиновый торт вам тоже не по вкусу?
Лоранс сидела, напряженно выпрямившись, поджав губы, с непроницаемым лицом.
– О, прошу вас! Вы меня пугаете.
– Разумеется. Помидоры – а я обожаю помидоры, – вишни, орехи, ведь они все зародыши, в той же