— Господи, нам хорошо здесь…
Но Иисус ответствовал Петру:
— Нет, нам здесь не хорошо.
Свет есть изгнание, ибо тьма накладывает на нас свою печать.
Свету нужно девять месяцев, чтобы прийти к тому, кто его не знал доселе.
Возможно ли, чтобы зародыши, пребывающие в темных утробных водах, ждали света?
Нет и еще раз нет, скажу я. Языку требуется двадцать семь месяцев, чтобы вселиться в тело человека. Так возможно ли, чтобы тело, с его младенческим плачем и первичной беспомощностью, ждало его? Я снова и снова открываю Библию, старинную латинскую Библию, которую взял из дома бабушки по материнской линии, после того как она умерла в полном одиночестве на ковровой дорожке в коридоре, на длинной дорожке длинного коридора с книгами по обеим стенам, в доме на улице Марье-Дави, в XVI округе Парижа. Где-то внутри меня еще живет память об улице древней Алесии. Я ходил туда по улице Люнен. А теперь перелистываю страницы, которые без конца перелистывала она, мусоля палец, спуская очки на кончик носа, держа в руке толстенную лупу, сидя в уголке у окна. И без конца я мысленно сажусь рядом. И без конца переписываю таинственные латинские слова диалога Петра и Иисуса:
Кто же этот
Понятие Ipseitee[52] подразумевает возврат направленных на себя эмоций внутри тела без помощи языка, то есть задолго до формирования «ego».
Я уверен, что форма «ipse» существует уже на стадии жизни зародыша.
Это свертывание, за которым следует резкий поворот. В душе младенца уже присутствуют зачатки эклиптического круга. Винникотт полагал, что есть одиночество, предшествующее нарциссизму. Мелани Кляйн полагала, что есть человеческая скорбь, имеющая еще более древние корни. С самого начала возникает состояние, пограничное со смертью. Приходится допустить гипотезу экстаза, чью природу можно было бы определить как внутреннюю. То есть как смертельный экстаз материнского содержащего внутри себя. Вот здесь-то и кроется подходящий момент для самоубийства. Чувство одиночества, которое человек испытывает даже рядом с друзьями, даже в любовном наслаждении, происходит от невозможности встречи с «внутренностью», начиная с того внутреннего, что скрыто в интимном мире. Это невозможность восстановления гармонии с содержащим, то есть с материнской утробой. Это невозможность обратного внедрения содержимого в содержащее.
Безумие «замкнутого круга» — это безумие любви, когда человек считает возможным прямой доступ одного в средоточие тела другого. Этот доступ однажды уже свершился при зачатии. Существует способ общения куда более быстрый, нежели через посредство слова. Это безумие чтения. Чтение — это возможное воссоединение с внутренним.
Лодочник был довольно стар. Возраст его равнялся восьми тысячам лет. Седовласый перевозчик стоял в своей ладье, налегая на шест, и говорил всем, кого доставлял на другой берег:
— Если кого увидишь в беде, остерегись помогать ему. Нужно, чтобы он прибежал бегом, коли хочешь, чтобы он выжил.
Порыв, толкающий к самоубийству, можно определить как панику. Это паническое разрушение ложного «я» с тем, чтобы спасти от гибели истинное «я». Состояние суицида предполагает владение языком. Ложное «я» — это дырявый плащ с латками идентификаций и проекций. Сюда же добавляются «три кастрации», образующие сверх-я, личность, воображаемую самость: отречение от всемогущества, отказ от кровавой жестокости, разрыв с самоутверждением. Истинному «я» никогда не добиться признания в обществе. Местонахождение истинного «я» всегда связано с жизнью тела, и общение с ним происходит без помощи языка.
Аррия Старшая протягивает кинжал тому, кого любит и с кем говорит после смерти.
Катон[53] созерцает свой меч.
Он читал по ночам.
Прочитав «Федона»[54] с начала до конца, он кладет свиток рядом с собою. Ищет взглядом свой меч. Тот висит над его ложем. Он хватает его. Вытаскивает из ножен. Трогает острие. Осматривает лезвие и говорит: «Теперь я принадлежу себе». Вновь берет книгу Платона и перечитывает «Федона». Уже начинают щебетать птицы. Внезапно он вонзает меч себе в живот.
Я хочу вкратце остановиться на последних словах, которые Катон произносит в сцене самоубийства. Традиция требовала выставлять причиной суицида мужественность, избыток силы, принадлежность («Теперь я принадлежу себе»). Но то, что Катон говорит по-гречески себе самому, или, вернее, те греческие слова, с которыми римский герой обращается к своему мечу перед тем, как умереть, имеет гораздо более простой, гораздо более архаичный, гораздо более глубокий смысл:
Слово emos (мой), которое обретает свое подлинное значение лишь в смертный час, и есть sui, заключенное в слове суицид.
Самоубийство — это, несомненно, последний рубеж, которым может быть отмечена человеческая свобода. Она-то, вероятно, и есть последняя точка. Право на смерть не вписано в декларацию прав человека. Так же как не вписан туда индивидуализм. Как не вписана туда и любовь. Как не вписан туда и атеизм. Эти человеческие возможности выглядят слишком уж экстремальными. И слишком антисоциальными, чтобы обрести место в кодексе, претендующем на управление обществами. Ибо человек, рожденный верующим, подобен кролику, ослепленному фарами.
Если атеизм есть высшая степень индивидуализации человеческих существ, то самоубийство есть высшая точка человеческой свободы.
Бронте, Клейст, Кафка, Пруст, Мишима: самоубийство как шедевр, как создание шедевра, как признак его завершения, как последняя точка.