posset» (Он был блестящим сочинителем: повествуя о самых низменных вещах, он делал это талантливо. Он считал, что в романе все можно называть своими именами). Отец Сенеки философа однажды попросил его привести примеры этих «sordidissima». Альбуций ответил: «Et rhinocero-tem et latrinas et spongias» (И носороги, и отхожие места, и губки). Позже он добавил к названным «sor-didissima» домашних животных, супружеские измены, пищу, смерть близких и сады.
Пятьсот пятьдесят лет тому назад Иоанн Французский, герцог Беррийский, обуреваемый ненавистью к уродцам, взялся коллекционировать часословы, сказавши себе: «А не поискать ли добычи в царстве колдовства?», то есть в местах, весьма близких к тому, что римляне называли «sordidissima» и что они с величайшим усердием изображали на своих мозаичных полах или на стенных фресках (англосаксы называют это «homing»), а именно женщин в бесстыдно задранных туниках перед очагом (отчего видны их нижние губы, багровые и словно распухшие), крошечных человечков, занятых пахотой или обрезанием виноградных лоз.
Рыбаки забрасывают сеть в Орж. Мужчины и полнотелые девы, и те и другие обнаженные, купаются в реке, широко, по-лягушачьи, раздвигая ноги. На первом плане сороки и вороны клюют зерно на набережной Вольтера. Крестьянин колотит палкой по стволу дуба, сбивая желуди на корм свиньям.
С начала времен, покрытых мраком, самым черным, самым непроницаемым мраком, с детства любая сказка, достойная этого имени, подчиняется незыблемому закону, повелевающему включать в обыденную жизнь один-два элемента волшебства — белые камешки, пряник, красную шапочку, леденцы, пудинг, пятна крови числом три, лепешки, капельку раскаленного масла, случайно упавшую на спящего. Вот эти-то вещи Альбуций Сил и называл словом «sordidissima»: черный африканский носорог с буйволовой птицей, усевшейся к нему на спину, едкая вонь отхожих мест и при сем неизбежно принимаемые низменные позы; к этому присовокуплял он еще болотную мяту или уксус. Роман в его глазах уподоблялся ивовой корзине, куда следует складывать любую оставленную втуне или, скорее даже, беспризорную вещь. Эдакое гостеприимное местечко, единственное на свете, где любое явление может обрести имя. Для того, что копится у человека в голове, нет лучшего зеркала, чем роман. В этом отношении поэзии, философии, музыке и живописи до него куда как далеко.
Он боялся, что его лысая голова пострадает от ветра. Испытывал тот же страх, когда лил дождь, когда шел снег, когда палило летнее солнце. Он редко покидал Рим. Если и выходил из дома, то всегда шагал торопливо, чуть ли не вприпрыжку, в своей белой широкополой шляпе с развевающимися тесемками. Он дрожал при мысли, что его могут принять за «scholasticus» (школьного преподавателя риторики), хотя даже шляпа противоречила этому статусу. Он полагал, что, вульгаризируя свой стиль, он усиливает его воздействие на публику. Одному из друзей он сказал: «Не подходи к моей записи слишком близко. От нее воняет дерьмом». Он сетовал на то, что его осаждают вульгарные слова (sor-dida verba), но что он вынужден произносить их.
Глава пятая
АЛЕСИЯ
ALESIA
Ребенком я часто спускался на станцию метро «Алезья». Мне было невдомек, что я ступал по рыхлой, незамощенной земле древнего города Алесии, между крепостными стенами галлов и осадными рвами Цезаря. Такая же граница пролегала и перед укреплениями Ла-Рошели, лежавшей у ног Ришелье. Малые дети, как личинки, ели землю, набирая ее в ладони. Это были скопища живых скелетов, едва шевелившихся на узком пространстве, разделявшем позиции воюющих сторон. Я, замешивался в эти толпы умирающих детей, бродил возле женщин, чуть слышно проклинавших жестокую судьбу. Старики безмолвно испускали дух и оставались лежать с открытыми ртами. Я садился в лифт с застекленными стенками. Передо мной отворялась дверь в квартиру бабушки. И я попадал в общество ученых мужей или шарлатанов. Здесь бывали Эмиль Бенвенист, Верден-Луи Сольнье, — я здоровался с ними, но почтительно обходил Рене Этьембля или Альбера Доза. Мой дед-грамматист, всеми уважаемый и саркастичный старик в пурпурной домашней куртке, уделял внимание лишь формальной стороне всего, что произносилось. Человеческая речь, по его мнению, никогда не имела смысла. Он пожимал плечами. Говорил: «И чего блеют!» Он изучал структуру этого блеянья. Его губы не касались моего лба.
Во времена штурма Алесии Цезарь замешкался и не накинул на плечи пурпурный плащ, который надевал обычно в решающий момент. Армия ждала. Этот заговоренный плащ был символом победы. Все атрибуты, которые любил Цезарь, были украдены им у Помпея. Девятью годами ранее, в конце 61 года, в своем сентябрьском триумфе Помпей облачился в плащ Александра Великого: он захватил его вместе с сокровищницей Митридата.
Но в настоящее время Помпей спит в Риме: упоение победами повергло его в сон. Цезарь наконец облекся в кроваво-красный плащ, застегнул его на плече. Победа достигнута. Вокруг Алесии витал аромат лип. Он приказал отсечь руки всем, кто держал оружие и остался в живых, сказавши, что, как правило, человеку с отрубленными или недействующими руками труднее орудовать мечом. Плащ Цезаря — это одна из тех деталей, которых жизнь, протекающая как роман, требует в качестве признака, характеризующего героев. Таков белый плюмаж короля Генриха Наваррского или пронзенное горло Вильгельма Молчаливого. «Elata laeva, — пишет Светоний в „Жизнеописании Цезаря', — ne libelli quos tenebat madefierent, paludamentum mordicus trahens, ne spolio poteretur hostis» (Цезарь, спасавшийся от пламени пожара Александрийской библиотеки, плыл, загребая одною лишь правою рукой, подняв над водой левую, чтобы не намочить таблички со своими записями, и сжимая в зубах генеральский плащ, дабы этот талисман и символ побед не достался врагу). Я восхищаюсь этим «paludamentum mordicus», этим зажатым в зубах плащом. Он держится зубами за атрибут успеха, как мы за свое имя: mordicus. Все мы безумны, и это речь сделала нас таковыми.
Цезарь говорил, что люди лишены инстинкта. Они не бегут от смерти. Они не ищут наслаждения так жадно, как того требует их тело, и никогда не преследуют корыстные цели, которые тем не менее руководят ими. Они смотрят в ту сторону, где чуют силу, подобно тому как пчелы безошибочно находят тычинки цветов. Клодий писал: «Так оцепеневшие жертвы неотрывно глядят на сверкающий кинжал». «Притом, — говорил Цезарь, — человеку трудно обрести свободу. Даже лучшие из нас — всего лишь стадо вольноотпущенников, сожалеющих о былом рабстве с его тяготами».
В 58 году в амфитеатре показывают пятерых крокодилов и гиппопотама. Именно тогда Альбуций и увидел их впервые. Ему было одиннадцать лет, вот почему он и запомнил это на всю жизнь. А три года спустя ему довелось увидеть носорога, привезенного самим Цезарем. В январе 58-го Цезарь приказывает подготовить книги, которые намеревается увезти с собою в Галлию. Цицерон в траурной одежде спасается на улицах Рима от наемников с палками, подкупленных Клодием. Они рычат и бьют наотмашь. Так они мстят за людей, служивших Катилине и осужденных на смерть Цицероном. Цицерон изранен брошенными в него камнями и вымазан нечистотами, которые швыряют в него сограждане. Плебеи присоединяются к бандам Клодия, крича, что Цицерон посягнул на их законную свободу. Он покидает Рим. Гельветы массами уходят из Швейцарии, рассчитывая обосноваться на берегах Бискайского залива. Цицерон омывается в большом водоеме из серого камня. Так он надеется избавить себя от зловония; тем временем Цезарь разрушает мост через Рону.
Он разглядывал пятерых нильских крокодилов. Они не то кашляли, не то рычали; их глаза, ноздри и уши располагались на самой верхушке головы. Он смотрел на их квадратные челюсти, на мощные желтые клыки. По моему мнению, от одного вида крокодилов человеку становится не по себе. Он приблизился к барьеру, возведенному у края амфитеатра, приблизился к зеленому зрачку — бесстрастному, холодному, темному зрачку этого зверя, самого древнего из всех, надежно защищенного своей броней; египтяне рассказывали, будто крокодилы умеют плакать жалобно, как брошенные дети, заманивая женщин на