«Это каприз трусливого суеверия… Христиане напугали его адскими муками за прошлые грехи!»
Но, снова взглянув на его ясное, радостное, бесстрашное лицо, Ипатия устыдилась этой невысказанной клеветы. Наконец она заговорила, не поднимая глаз:
– Но если ты нашел человека в распятом, обрел ли ты в нем и Бога?
– А если у Платона понятие о праведном человеке связывалось с образом человека, прошедшего крестную муку, то почему же и мне не придерживаться такого же воззрения?
– Распятый человек – да… но распятый Бог, Рафаэль! Это кощунство ужасает меня.
– Так же думали и мои бедные одноплеменники! Но вернемся к нашему разговору. Признайся мне, Ипатия, размышляла ли ты когда-нибудь о том, каков должен быть прототип человека?
Ипатию поразил этот новый вопрос, на который она как последовательница неоплатонизма[134] не могла не отвечать отрицательно.
– А между тем Платон, наш учитель, говорит, что все сущее, от цветка до целого народа, имеет свое вечное, неизменное, законченное подобие в нашем мире. Теперь сама посуди, не оправдывает ли этот взгляд Платона кажущуюся нелепость, которая заключается в следующих словах рыбака из Галилеи: «И тот, по образу которого создан человек, стал плотью!»
– Бог, ставший плотью! Мой разум возмущается против подобного предложения!
– Однако старика Гомера это не возмущало.
Ипатия умолкла. Она вспомнила свое вчерашнее желание увидеть одно из древних осязательных, человекоподобных божеств.
Но диалектика Рафаэля не в силах была ее убедить.
Вера Ипатии, подобно всем философам этой школы, основывалась на фантазии и религиозном чувстве, а не на выводах разума. Блестящие грезы того сказочного мира, где она витала столько лет, не могли ее успокоить, она им даже не верила в полном значении этого слова; и хотя в страшную для нее минуту они развеялись, как дым, но они были так прекрасны, что ей было жалко расстаться с ними. Противясь всем доводам разума, она, наконец, ответила:
– Тебе, по-видимому, хотелось бы, чтобы я променяла великое, прекрасное и небесное на сухой, отвлеченный ряд диалектических умозаключений, – на этой почве я признаю твое безусловное превосходство. Ведь я только женщина, слабая женщина.
Она закрыла лицо руками.
– Ты не хочешь отказаться от прекрасного, великого и небесного, милая Ипатия, – кротко заговорил Рафаэль, – а что скажешь ты, если Рафаэль Эбен-Эзра объяснит тебе, как он нашел это прекрасное, давно и тщетно отыскиваемое им? Я убедился, что так называемое прекрасное, великое, небесное, в сущности, совершенно земные понятия. Духовный же мир зиждется не на познаниях ума, а на нравственности, и управляется справедливостью, в которой заключены все остальные законы. Я открыл, что только справедливость возвышена, прекрасна, бесподобна и является, таким образом, сущностью самого Божества. Я встретил человеческое существо, – тоже женщину, – слабую, молодую девушку, в которой отражалась слава Божества. Она меня научила, что из чувства долга мы не должны избегать соприкосновения с грязным и отвратительным; она мне показала, что самое высокое как раз и заключается в исполнении самых простых обязанностей и в унизительном с внешней стороны самоотречении. В первый, но надеюсь, не в последний раз я увидел подобное существо, завеса спала с моих глаз, и я узнал в нем подобие Божества во всем его сиянии.
Ипатия проговорила с натянутой улыбкой:
– Рафаэль Эбен-Эзра заменил метод строгой диалектики красноречием пылкого влюбленного.
– Не совсем, – с улыбкой возразил он в свою очередь, – я не терял из виду положения учения Платона, что созерцание Божества – высшее блаженство.
Ипатия снова вздрогнула, вспомнив минувшую ночь.
– Я убежден, что справедливость тождественна с любовью, и если Бог – высшая праведность, то благо людей ему дороже, чем им самим. Разве я не придерживаюсь метода диалектики, Ипатия? Ты все еще молчишь. Ты, значит, не хочешь меня слушать? Прощай!
– Останься! – быстро сказала она. – Куда ты уходишь?
– Перед смертью я хочу еще принести какую-то пользу, так как совершил слишком много зла. Я буду сражаться с авсурийскими грабителями, стану кормить фракийских наемников и, вероятно, мне удастся спасти от голодной смерти двух-трех вдов я избавить от рабства несколько сирот. Быть может, я оставлю после себя сына из рода Давида, который будет лучшим христианином, а поэтому и лучшим евреем, чем его отец… Прощай!
– Останься! – повторила она. – Приди еще раз! Вернись! И ее… приведи ее с собой, я хочу ее видеть! У нее благородная душа, если она достойна тебя.
– Она далеко отсюда, – на расстоянии многих сотен миль.
– Ах, быть может, она бы меня чему-нибудь научила, меня – представительницу философии! Тебе не следует меня опасаться. Я более не хочу искать новых приверженцев… О, Рафаэль Эбен-Эзра, к чему ломать и без того надломленный тростник? Мои планы стали добычей ветров, мои ученики оказались недостойными болтунами, мое доброе имя осквернено, мою совесть томит сознание моей жестокости. А ты, если еще и не знаешь всего, то, вероятно, скоро узнаешь. Моя последняя надежда, Синезий, сам просит меня о помощи. А в довершение всего… о тебе можно сказать – «и ты, Брут!»[135] Мне осталось только, как Юлию Цезарю, завернуться в плащ и умереть!
Рафаэль с грустью взглянул на нее: лицо Ипатии выражало полную подавленность.
– Да, приходи… Приходи скорее… сегодня вечером… Мое сердце разрывается на части.
– Около восьми вечера?
– Да… Утром я прочту свою последнюю лекцию, вернее, навеки прощусь с аудиторией! О боги! Что могу я им сказать? Приходи и говори со мной о том, кто пришел из Назарета. Прощай!