их находят; пятые, промучившись долгое время, теряют человеческий образ и подобие и навсегда остаются слабоумными; иные же, болезненные и хрупкие, томятся и чахнут; у некоторых мутится разум, и они впадают в бешенство. Наиболее счастливые – это те, которые способны воскрешать в себе свои прежние утешительные иллюзии и лелеять их почти до самой могилы: жизнь этих монахинь проходит в смене заблуждений и отчаяния.
– А самые несчастные, – добавила я, тяжело вздыхая, – это те, которые последовательно переживают все эти состояния. Ах, отец мой, на свое горе я слушала вас! – Почему же?
– Я не знала себя; теперь я себя знаю, мои иллюзии скорее исчезнут. В минуты...
Я собиралась продолжить, но тут вошла одна монахиня, потом вторая, потом третья, четвертая, пятая, шестая – уж не знаю, сколько их собралось. Разговор стал общим. Одни смотрели на духовника, другие слушали его молча, потупив взор, многие, перебивая друг друга, засыпали его вопросами; все восторгались мудростью его ответов, я же забилась в угол и впала в глубокое раздумье. Посреди этих разговоров, во время которых каждая из сестер старалась выказать себя с наилучшей стороны и тем привлечь к себе внимание святого отца, послышались чьи-то шаги: кто-то медленно приближался, останавливаясь на пути и тяжело вздыхая. Все прислушались, и несколько монахинь прошептали:
– Это она, это наша настоятельница.
Все смолкли и уселись в кружок. Это в самом деле была наша настоятельница. Она вошла. Ее покрывало спадало до пояса, руки были скрещены на груди, голова опущена.
Прежде всего она заметила меня, сразу же высвободила из-под покрывала одну руку, закрыла ею глаза и, слегка отвернувшись, другой рукой сделала всем нам знак удалиться. В полном молчании мы вышли; она же осталась одна с отцом Морелем.
Я предвижу, господин маркиз, что вы составите себе дурное мнение обо мне; но если я не постыдилась совершить поступок, стоит ли краснеть, признаваясь в нем? Да и как пропустить в моем повествовании событие, которое отнюдь не осталось без последствий? Надо сказать поэтому, что у меня очень странный склад ума. Когда я касаюсь вещей, способных вызвать ваше уважение или увеличить ваше сочувствие ко мне, я пишу – хорошо или плохо, но с невероятной быстротой и легкостью, на душе у меня радостно, слов не приходится искать, из глаз текут сладостные слезы, мне кажется, что вы тут, рядом со мной, что я вижу вас и вы меня слушаете. Если же я вынуждена, напротив, показать вам себя в неблагоприятном свете, мысль моя затруднена, я не нахожу нужных выражений, перо еле движется, все это отражается даже на самом почерке, и я продолжаю писать, но втайне надеюсь, что вы не прочтете этих мест. Вот одно из них.
Когда все наши сестры разошлись... «Ну и что же тогда вы сделали?» Вы не догадываетесь? Нет, вы слишком честны для этого. Я спустилась на цыпочках и тихонько встала у дверей приемной, чтобы услышать их беседу. Это очень дурно, скажете вы... О да, бесспорно, это очень дурно, я сама себе это говорила. И мое смущение, предосторожности, принятые мною, чтобы не быть замеченной, ежеминутные остановки, голос совести, побуждавший меня при каждом моем шаге повернуть обратно, – все не позволяло мне в этом усомниться. Однако любопытство восторжествовало, и я пошла вперед. Но если дурно подслушивать разговор двух лиц, предполагающих, что они одни, то, быть может, еще хуже передавать вам этот разговор. Вот еще одно место из моей исповеди, написанное в надежде на то, что вы его не прочтете. Я знаю, что на это рассчитывать нельзя, но все-таки хочу этому верить.
Первые слова, услышанные мною после довольно долгого молчания, заставили меня содрогнуться. Вот они:
– Отец мой, я проклята богом...
Постепенно я успокоилась и стала слушать. Завеса, которая скрывала нависшую надо мной опасность, разорвалась, но тут меня позвали, пришлось идти, и я ушла. Увы! Я слышала слишком много. Какая женщина, господин маркиз, какая чудовищная женщина!..
На этом воспоминания сестры Сюзанны обрываются, и дальше следуют лишь краткие наброски, которые она, по-видимому, собиралась использовать, продолжая свое повествование. Настоятельница, как видно, сошла с ума и ее бедственным положением следует объяснить приводимые мною ниже отрывки.
После исповеди наступило для нас несколько спокойных дней. Радость вернулась в общину. Мне по этому поводу говорили немало лестных слов, которые я с негодованием отвергала.
Настоятельница перестала меня избегать. Она смотрела на меня, и, по-видимому, мое присутствие более не смущало ее. Я же старалась скрыть от нее отвращение, которое она во мне возбуждала с той минуты, когда я, движимая любопытством, к счастью или на беду, ближе ее узнала.
Вскоре она замкнулась в себе, отвечала только «да» и «нет», бродила одна, отказывалась от пищи. Потом пришла в возбужденное состояние, у нее началась лихорадка, за лихорадкой последовал бред.
Когда она лежала в своей постели в полном одиночестве, ей казалось, что она видит меня; она разговаривала со мной, просила подойти ближе, обращалась ко мне с самыми нежными словами. Заслышав мои шаги около своей кельи, она восклицала:
– Это она проходит мимо! Это ее походка, я узнаю ее. Позовите ее!.. Нет, нет, не надо...
Как ни странно, она никогда при этом не ошибалась, никогда не принимала за меня другую монахиню.
Внезапно она разражалась хохотом, а через мгновение заливалась слезами.
Наши сестры молча стояли вокруг нее; некоторые плакали вместе с нею.
Вдруг она говорила:
– Я не была в церкви, не молилась богу... Я хочу встать с постели, хочу одеться, оденьте меня...
Если ей не позволяли сделать это, она просила:
– Дайте мне хоть мой требник...
Ей давали требник, она раскрывала его, перелистывала страницы и продолжала делать пальцем это движение даже тогда, когда уже не оставалось ни одной страницы; взгляд ее блуждал.
Как-то ночью она одна спустилась в церковь. Несколько сестер побежали за ней. Она простерлась ниц на ступенях алтаря и начала стонать, вздыхать и громко молиться, потом вышла из церкви и снова вернулась.
– Пойдите за ней, – сказала она, – у нее такая чистая душа! Это такое невинное создание! Если бы она соединила свои молитвы с моими...
Потом, обращаясь ко всей общине и повернувшись к пустым скамьям, она воскликнула:
– Уйдите, уйдите все, пусть она одна останется со мной. Вы недостойны приблизиться к ней. Если ваши голоса сольются с ее голосом, ваши нечестивые хвалы осквернят перед господом сладость ее молитвы. Ступайте, ступайте...
Она заклинала меня просить небо о помощи и прощении. Она видела бога. Ей казалось, что небеса, изборожденные молнией, разверзлись и грохочут над ее головой, разгневанные ангелы спускаются с небес, бог взирает на нее, приводя ее в трепет. Она металась во все стороны, забивалась в темные углы церкви, молила о милосердии; потом прижалась лицом к холодному полу и замерла, охваченная свежестью сырой церкви. Ее, как труп, унесли в келью.
На следующее утро эта страшная ночь полностью изгладилась из ее памяти.
– Где наши сестры? – спросила она. – Я никого не вижу, я осталась одна в монастыре. Все меня покинули, и сестра Тереза тоже. Они правильно поступили. Сестры Сюзанны здесь больше нет, и я могу выйти, я ее больше не встречу. Ах, если бы ее встретить! Но ее больше здесь нет, не правда ли? Правда, что ее здесь больше нет? Счастлив монастырь, в который она вступила! Она все расскажет своей новой настоятельнице. Что та подумает обо мне? Разве сестра Тереза умерла? Я всю ночь слышала похоронный звон... Бедная девушка. Она погибла навеки, и в этом виновата я! Придет день, и мы встретимся лицом к лицу. Что я скажу ей? Что ей отвечу? Горе ей! Горе мне!
Некоторое время спустя она спросила:
– Наши сестры вернулись? Скажите им, что я очень больна... Приподнимите мою подушку... Расшнуруйте меня. Я чувствую какое-то стеснение в груди... Голова моя в огне... Снимите с меня покрывало... Я хочу умыться... Принесите мне воды. Лейте, лейте еще... Руки у меня белы, но с души пятен не смыть... Я хотела бы умереть, я хотела бы никогда не родиться – я не встретила бы ее.
Однажды утром несчастная в одной рубашке, босая, с растрепанными волосами, испуская вопли, с пеной у рта, стала метаться по своей келье, зажимая руками уши, закрыв глаза и прижимаясь к стенам...