последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни!
Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом — с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, — понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит.
— Исидора, — прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, — Исидора, значит, ты будешь моей?
— Что мне тебе на это ответить? — сказала Исидора, — если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много.
— Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости.
— Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга.
— Но я испытываю другую гордость, — сказал Мельмот, и сказал это гордо, — ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: «Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня — вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!».
В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила:
— А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у
— Так значит, ты будешь моей, Исидора?
— Поговори с моими родителями. Женись на мне так, как положено законом и правилами церкви, которой я недостойна, и я стану твоей навеки.
—
— Да! Да! Я сказала. Но сейчас взойдет солнце; я чувствую, как сильнее стали пахнуть цветы померанца, как повеяло утреннею прохладой. Уходи, я и так слишком долго была в саду, сюда могут прийти слуги, они тебя увидят, молю тебя, уходи.
— Ухожу. Дай мне только сказать тебе еще одно слово: знай, что для меня и восход солнца, и появление твоих слуг, и вообще все, что творится наверху на небе и здесь на земле, одинаково безразлично. Пусть же солнце постоит немного за горизонтом и подождет меня.
— Да, я твоя, но ты должен уговорить мою семью.
— Ну разумеется, уговаривать для меня привычное дело.
— И…
— И что же? Ты колеблешься.
— Я колеблюсь, — сказала доверчивая и робкая Исидора, — потому что…
— Почему?
— Потому что, — воскликнула девушка, заливаясь слезами, — потому что те, с кем ты будешь говорить, не обратят к господу тех слов, что к нему обращаю я. Они будут говорить с тобой о состоянии и о приданом, они начнут расспрашивать тебя о тех краях, где, по твоим словам, у тебя богатые и обширные владения; а если они захотят узнать о них от меня, то что я отвечу?
Тут Мельмот подошел как можно ближе к окну и произнес какое-то слово. Исидора, казалось, не расслышала его или не поняла; вся дрожа, она повторила свою просьбу. Он ответил ей еще более тихим голосом. Все еще не веря и надеясь, что, может быть, обманулась, она в третий раз повторила все тот же вопрос. В ушах у нее прогремело страшное односложное слово, она вскрикнула и захлопнула окно. Фигура пришельца скрылась, но образ его, увы, остался у нее в сердце.
Глава XXI
— В той части рукописи, которую я читал в подземелье еврея Адонии, — сказал Монсада, продолжая свой рассказ, — нескольких листов недоставало, а на многих других написанное совершенно стерлось, и Адония никак не мог восполнить этот пробел. Из последующих страниц, которые можно было прочесть, явствовало, что Исидора оказалась недостаточно благоразумной и продолжала позволять таинственному посетителю приходить по ночам в сад и разговаривать с ней через окно; однако ей не удалось убедить его вступить в переговоры с ее семьей, а может быть, она знала, что обращение его не будет там встречено благосклонно. Таково, во всяком случае, было содержание следующих строк, которые я мог прочесть.
Эти свидания возвращали ее к прежней призрачной жизни. С утра до вечера она думала только о той минуте, когда снова должна будет его увидеть. Весь день она была молчалива, задумчива, равнодушна ко всему, поглощена одной-единственной мыслью, к вечеру же настроение ее заметно поднималось, как бывает с людьми, у которых есть какая-то тайна и скрытый от всех источник неизъяснимых наслаждений;