— Ты услышишь и не такое! — перебил ее Мельмот, — голоса десяти тысяч…. девяти миллионов духов, существ, издающих бессмертные, непрестанные звуки, те, что никогда не замирают и не сменяются тишиной!
— О, как это будет дивно! — воскликнула Исидора, хлопая в ладоши, — единственный язык, которому я научилась в этом новом мире и на котором стоило бы говорить, это язык музыки. В прежней моей жизни я сумела перенять какие-то несовершенные звуки у птиц, но здесь, во второй моей жизни, меня научили музыке; и всему горю, которое я постигла в этом новом мире, пожалуй, не перевесить радости, которую принес мне этот удивительный язык звуков.
— Подумай только, — продолжал Мельмот, — если твое влечение к музыке на самом деле столь велико, то какое тебя ждет упоенье, какое раздолье там, где ты услышишь все эти голоса и где им как эхо вторит грохот десятков тысяч огненных волн, бьющихся о скалы, которые вечное отчаяние превратило в адамант! И после этого смеют еще говорить о музыке небесных сфер![423] Представь себе музыку этих живых светил, вечно вращающихся на своих огневых осях, вечно сияющих и вечно поющих, подобно вашим братьям христианам, которым в одну презабавную ночь выпала честь освещать собой сады Нерона в Риме[424].
— Меня бросает в дрожь от этих слов.
— Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени!
— Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь?
— Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и — навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами[425] и кончая Люлли[426], который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент — неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов!
— Что же это за ужасы? — спросила Исидора, вся дрожа, — слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы?
— Ради забавы! — повторил зловещий пришелец, — это неплохая мысль — vive la bagatelle![427] Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться — певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость — никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита[428],
— Я не понимаю тебя, — сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх.
— Не понимаешь меня? — повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, — не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку?
— Нет, люблю.
— Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая?
— Я их любила.
— Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы?
— Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую- нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего… моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я
— Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти[430]. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так.
Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо… а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та «подлинная причина», о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод.
— Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, — это не ты, но
— Вот поистине тонкий и изощренный довод, — сказал Мельмот, — и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка… пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом — укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу.
— Что же, попробуй ты себе представить, — ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, — и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь