листья. Когда он увидел меня впервые, все твари любили меня, а теперь не все ли равно, любят они меня или нет, ведь я сама разучилась любить их. Когда он каждый вечер являлся на остров, мне хотелось, чтобы месяц сиял ярче. Теперь же мне все равно, встает он или заходит, задернут он тучами или светел. До того, как он пришел сюда, меня все здесь любило. И тех, кого любила я, было больше, чем волос у меня на голове, теперь же я знаю, что могу любить только одного, и этот один меня покинул. Все переменилось с тех пор, как я его увидала. Цветы уже не столь ярки, как прежде; я больше не слышу музыки в журчанье воды, звезды не улыбаются мне с неба, как улыбались прежде; да и сама я стала больше любить не покой, а бурю».
Окончив свою грустную песню, она повернулась, чтобы уйти с места, где буря уже бушевала так, что ей невозможно было там оставаться долее, — и тут она встретила устремленный на нее взгляд чужестранца. Она покраснела вся до корней волос, но на этот раз из уст ее не вырвалось радостных слов, как то обычно бывало, когда он появлялся на острове. Он указал ей на развалины пагоды, где они могли бы укрыться; не глядя на него и шатаясь, Иммали побрела за ним вслед. В молчании приблизились они к развалинам. И среди всех ужасных корч и ярости стихий странно было видеть, как два существа идут друг за другом и не перекинутся ни единым словом о своем страхе, как мысль об опасности даже не приходит им в голову, ибо один из них вооружен против нее своим отчаянием, а другая — своей невинностью. Иммали больше хотелось укрыться под сенью любимого ею баньяна, но чужестранец стал убеждать ее, что там было бы гораздо опаснее, чем в том месте, которое выбрал он.
— Опаснее! — воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты, — какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом?
— Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! — и лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. — Иммали, — добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, — Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, — продолжал он, — то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, я знал бы, что мне делать: я собрал бы все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте.
— Меня? — воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова.
— Да, тебя… тебя… хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, — опасности оказаться со мной — проклятым и несчастным!
Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, — какое, она не знала, и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, — и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, — ангела, все усилия которого оказались напрасными.
Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова «Vae victis»[385][386] крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, словно предваряя
Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе.
— Иммали, — прерывающимся голосом заговорил чужестранец. — Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать?
— Нет! Нет! Нет! — вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди, — я слишком все это ощущаю сама.
— Ненавидь меня! Проклинай меня! — вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома, — ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу… ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем.
— Только не мне, — сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке.
— Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу.
Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить.
— Я не знаю, кто ты, но я твоя, — сказала она. — Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, — я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: «Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!».
В словах этих слышались и страсть и тоска.
— Ты сказал мне, — добавила она, — что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу.
— Иммали! — вскричал чужестранец.
Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув