кто его породил. С таким вот веселым лицом чужестранец вдруг повернулся к ней и спросил:
— Чего же ты хочешь, Иммали?
Последовало продолжительное молчание, после чего девушка сказала:
— Не знаю.
В голосе ее была какая-то пленительная задумчивость; так женщины умеют дать понять скрытый смысл сказанных ими слов, которые обычно означают нечто совершенно противоположное. «Я не знаю» означает «я слишком хорошо это знаю». Собеседник ее понял это и радовался уже, предвкушая свое торжество.
— Но почему же ты тогда плачешь, Иммали?
— Не знаю, — отвечала несчастная девушка, и слезы ее полились еще сильнее.
Услыхав эти слова или, вернее, услыхав эти слезы, он на минуту забылся. Он ощутил то горькое торжество, которое не приносит радости победителю; то торжество, которое означает, что победа одержана над слабыми, одержана благодаря тому, что. сами мы оказались еще слабее. Помимо его воли человеческое тепло охватило всю его душу, и с неожиданной для него мягкостью он сказал:
— Что же ты хочешь, чтобы я сделал теперь, Иммали?
Иммали было нелегко найти такие слова, которые были бы одновременно и сдержанны и понятны, которые могли бы выразить ее желания и вместе с тем не выдать тайн ее сердца; будучи не в силах разобраться в неведомых ей дотоле чувствах, девушка долго колебалась прежде чем дать ответ.
— Чтобы ты остался со мной, — сказала она наконец. — Чтобы ты не возвращался в этот мир зла и горя. Здесь цветы всегда будут цвести, а солнце светить так же ярко, как в тот день, когда я в первый раз тебя увидала. Зачем же тебе возвращаться в мир, где людям приходится думать и где они несчастны?
Раздавшийся вдруг дикий и резкий смех испугал ее. Она замолчала.
— Бедная девочка, — воскликнул он, и в голосе его послышалось то смешанное с горечью сострадание, которое одновременно может испугать человека и его унизить, — неужели же в этом мое назначение? Слушать щебетанье птиц и смотреть, как распускаются цветы? Разве это мне написано на роду?
И с новым взрывом такого же дикого неестественного смеха он оттолкнул руку, которую Иммали протянула ему в подтверждение своего простодушного порыва.
— Да. конечно, я ведь очень подхожу и для такой участи и для такой подруги. Скажи мне, — добавил он еще более ожесточенно, — в каких это моих чертах, в каких модуляциях моего голоса, в каких моих чувствах, которые я сейчас выражал словами, прочла ты надежду, столь оскорбительную для меня, оскорбительную, ибо она обещает счастье?
Иммали, разумеется, могла бы ответить ему: «Я понимаю, что слова твои полны ярости, но смысл их для меня неясен», но девическая гордость ее и женская проницательность дали ей почувствовать, что он ее отвергает. Вспыхнувшие в ней негодование и обида вступили теперь в борьбу с нежным и любящим сердцем. Несколько мгновений она молчала, а потом, сдержав слезы, очень твердо сказала:
— Тогда уходи назад в свой мир, раз ты хочешь быть несчастным, тогда уходи! О горе мне! Мне нет нужды идти туда, чтобы стать несчастной, я ведь несчастна и здесь. Ступай, только возьми с собой эти розы, ведь все они завянут, как только ты уйдешь! Возьми с собой эти раковинки, мне никогда больше не захочется их надеть, если ты их на мне не увидишь!
С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти.
— Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. — стал просить чужестранец.
В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла.
Глава XVIII
Miseram me omnia terrent et maris sonitus et scopuli, et solitudo, et sanctitudo Apollinis[382].
Прошло много дней, прежде чем чужестранец снова появился на острове. Ни один человек на свете не мог бы сказать, чем он был занят и какие чувства владели им все это время. Может быть, бывали часы, когда он торжествовал, думая о горе, которое причинил, может быть, бывали другие, когда он жалел об этом. Бурная душа его походила на океан, поглотивший тысячи величавых кораблей, а теперь почему-то медливший погубить утлую лодочку, которой трудно было совершить свой путь даже при полном штиле. Побуждаемый, однако, то ли злобой, то ли нежностью, снедаемый любопытством или устав от своей искусственной жизни, столь непохожей на ту подлинную чистую жизнь, которою жила Иммали, пропитанную ароматами цветов и запахами земли и осененную сияющим небом; или, может быть, движимый другим, самым властным из всех побуждений — собственной волей, которая, хоть мы и никогда не пытаемся разобраться в ней и вряд ли даже признаемся самим себе в ее власти над нами, в действительности определяет девять десятых наших поступков, — так или иначе он вернулся. Он вернулся на берег острова очарований, прозванного так теми, кто не знал, каким именем наречь жившую на нем неведомую им богиню и кто находился в таком же затруднении по поводу этого нового объекта их теологии, как Линней[384], когда он сталкивался с растением, еще не описанным в ботанике. Увы! Разновидности в нравственной ботанике куда разнообразнее самых странных разновидностей в ботанике в обычном смысле этого слова. Как бы то ни было, чужестранец вернулся на остров. Но ему пришлось проложить на нем немало тропинок, раздвинуть или сломать немало ветвей, которые словно вздрагивали от прикосновения человеческой руки, и переходить вброд ручьи, в которые не погружалась еще ничья нога, прежде чем он мог обнаружить, где спряталась Иммали.
Ей, однако, и в голову не приходило прятаться. Когда он отыскал ее, она стояла, прислонившись к скале, слушая неумолчный рокот и плеск, океана. Это была самая пустынная часть берега; вокруг — ни кустика, ни цветка; обожженные скалы вулканической породы и гул прибоя; волны почти касались ее маленьких ножек, которые в беспечности своей то ли искали опасности, то ли пренебрегали ею, — вот все, что ее окружало. Когда он увидал ее в первый раз, она была окружена цветами и их ароматами, всем пестрым разнообразием животного и растительного мира. Розы и павлины словно оспаривали друг у друга право украсить это прелестное существо. И она, казалось, царила меж ними, перенимая у одних благоухание, у других — пестроту. Теперь же ее, казалось, покинула даже сама природа, дочерью которой она была. Прибежищем ее была холодная скала, а постелью, куда она, может быть, собиралась лечь, — океан. На груди у нее больше не было видно раковин, в волосы не было вплетено ни единой розы. Казалось, что и характер ее изменился так же, как чувства: она уже перестала любить прекрасное в природе; словно предчувствуя участь, которая ее ожидает, она как будто вступала в союз со страшными и зловещими силами. Она полюбила скалы и океан, громыханье волн и бесплодный песчаный берег — все то, что даже звучаньем своим напоминает о горе, о вечности. Этот непрестанный унылый гул столь же однообразен, сколь и биение сердца, вопрошающего природу вокруг о том, что его ждет, и слышащего в ответ: «Горе».
Те, кто любят, могут упиваться воздухом сада и вбирать в себя его пьянящее благоухание, и кажется, что это — жертвоприношения самой природы на тот алтарь, который уже воздвигнут в сердце каждого, кто поклоняется ей, и на котором зажжен огонь; а те,