— Не так уж мы и далеки от истины, — усмехнулся букинист. — А ну-ка попробуем уточнить, обождите!
Он нашел веб-сайт исторического факультета университета Саламанки. У Эстефании Эспинозы оказалась на нем собственная страничка, и как только они открыли ее, в списке публикаций их глазам предстали два издания о Финистерре, одно на португальском, другое на испанском.
Антиквар осклабился:
— Не люблю эту машину, но иногда…
Он позвонил в специализированный книжный магазин и выяснил, что одно их двух у них есть в продаже.
До закрытия магазинов оставалось всего ничего, и Грегориус, с тяжелой книгой о мрачном море под мышкой, бросился туда чуть не бегом. Может быть, на обложке будет портрет автора? Он едва ли не вырвал книгу из рук продавщицы и перевернул.
«Эстефания Эспиноза, родилась в тысяча девятьсот сорок восьмом году в Лиссабоне, в настоящее время профессор истории испано-итальянского раннего Ренессанса в университете Саламанки». И портрет. Который все прояснял.
Грегориус купил книгу и по дороге к отелю останавливался каждые два метра, чтобы рассмотреть фотографию.
«Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже, — услышал он голос Марии Жуан. — Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту». К женщине на обложке подходили и слова Жуана Эсы: «Думаю, Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных».
Значит, ей было двадцать четыре, когда она садилась за руль «неизвестно откуда взявшейся» машины перед голубой практикой, и направилась через границу с Праду, человеком на двадцать восемь лет старше, прочь от О'Келли, прочь от опасности, вперед, к новой жизни!
На пути к отелю Грегориус прошел мимо психиатрической клиники. Ему вспомнился нервный срыв Праду после кражи. Мария Жуан рассказывала, что на практике в клинике его больше всего интересовали пациенты, которые бродили погруженные в себя, отрешенные и потерянные, непрерывно бормоча что-то вслух. Он и позже не утратил интереса к таким больным и не переставал удивляться, сколько много их появлялось на улицах, в автобусах, на Тежу, изрыгая угрозы воображаемым врагам.
«Амадеу не был бы Амадеу, если бы не заговаривал с ними и не выслушивал их исповеди. Такого с ними еще не случалось, и если он неосторожно давал им свой адрес, на следующий же день они осаждали практику, так что Адриане приходилось выгонять их», — печально сказала она.
В отеле Грегориус прочел одно из последних эссе Праду, которые он еще не знал.
O VENENO ARDENTE DO DESGOSTO — РАСКАЛЕННЫЙ ЯД ГНЕВА
Если другие доводят нас до того, что мы на них злимся: на их беспардонность, неправедность, грубость, — они испытывают свою власть над нами. Она разрастается и вгрызается в нашу душу, ибо гнев подобен раскаленному яду, который расщепляет все наши добросердечные, возвышенные и гармоничные чувства. И лишает нас сна. Лишившись сна, мы держим зажженным свет и злимся на нас самих за нашу злость, которая поселилась в нас как присосавшийся паразит, высасывающий все соки и жизненные силы. Мы злимся не только на вред, причиняемый нам, но и на то, что она варится в нас в
Как и что бы это значило — найти
Я абсолютно уверен, что на смертном одре последней статьей в сводном балансе — горькой, как цианид, статьей — мы установим, что много, слишком много сил и времени растратили на злость и бессмысленное сведение счетов в театре теней, о котором знаем только мы, от которого страдали только мы. Но что мы уже можем поделать, чтобы поправить баланс? Почему родители, учителя и другие наши воспитатели никогда не говорили с нами об этом? Почему не посвятили нас в неизмеримую ценность этого опыта? Не дали никакого компаса, который направил бы нас так, чтобы мы не растрачивали душу на бесполезную разрушительную злость?
Грегориус долго лежал без сна. Время от времени он вставал и подходил к окну. Верхний город с возвышающимся зданием университета и колокольней в полночь выглядел совсем иначе: мрачным, сакральным и даже чуть-чуть пугающим. Он представил себя топографом, вооруженным необходимым инструментом, который тщетно ждет, чтобы его допустили в этот таинственный квартал.
Полусидя, с горой подушек под головой, Грегориус снова и снова перечитывал строки, в которых Праду открывался более, чем во всех остальных:
«Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния».
Непонятно, откуда вдруг выплыл этот образ, но внезапно Грегориус увидел этого португальского врача, грезившего о поэтическом мышлении, как о рае, сидящим меж колонн крестового хода,[109] в монастыре, ставшем молчаливым приютом для того, кто сошел с пути. Для него «сойти с рельсов» означало, что раскаленная лава его измученной души с невероятной силой переплавила в себе и унесла прочь все, что было в нем от кабалы и невольного тщеславия. Он не оправдал ничьих надежд и нарушил все табу — и в этом нашел свое блаженство. Наконец он обрел покой от скособоченного суда отца, вкрадчивой диктатуры матери и удушающей благодарности сестры, преследовавших его всю жизнь.
И от себя самого он наконец получил покой. Тоска по дому кончилась, больше ему не нужен был Лиссабон с его голубым цветом защищенности. Теперь, когда он полностью отдался внутреннему штормовому приливу и стал с ним единым целым, не осталось ничего, чтобы стоило возводить оградительные валы. Свободный, он теперь мог беспрепятственно путешествовать на край света. Наконец- то ничто не мешало проехать по заснеженной Сибири, не задумываясь о стуке колес, все дальше уносящих его от голубого Лиссабона.
Вот в монастырский сад упал солнечный свет, колонны высветлились, выбелились и наконец