посеребрил сединой шапку густых, тщательно причесанных волос, насадил на нос круглые очки в золотой оправе. Высокомерие и даже пренебрежительность видели в нем другие. И при этом, как сказал Котиньо, он был любимым, даже обожаемым врачом. До тех пор пока не спас жизнь кому-то из тайной полиции. Потом те же самые люди, что обожали его, стали презирать. Это разбило ему сердце, и он попытался все исправить, работая на Сопротивление.
Как могло такое случиться, что врачу потребовалось искупление за то, что он и должен был сделать, — все другое было бы нарушением клятвы? Что-то не сходилось в изображении, представленном Котиньо. Скорее всего, все гораздо сложнее и запутаннее. Грегориус полистал книгу.
Не найдя ничего, он вышел из отеля в спускающиеся сумерки и направился к Руа-Гарретт, где Праду стоял перед своим отражением в витрине и где, кстати, находилась букинистическая лавка Жулиу Симойнша.
Солнечный свет, превращающий витрины в зеркала, давно растаял. Зато Грегориусу попалась ярко освещенная витрина магазина одежды с огромным зеркалом, в котором он мог видеть себя во весь рост. Он попробовал повторить то, что проделывал Праду, а именно: переселиться в чужой взгляд и оттуда вглядеться в себя со стороны. Встретиться с самим собой как с чужаком, которого видишь впервые.
Так вот каким его видели ученики и коллеги. Вот как выглядит Мундус. Таким он представал и перед Флоранс, сначала любимой ученицей, потом женой, для которой становился все более скучным и занудным мужем, все чаще пускавшим в ход свою ученость, чтобы разрушить волшебство, легкость, шик ее беззаботной гламурной жизни.
Все имели перед собой этот самый портрет, и тем не менее видение одного отличалось от остальных, потому что, как писал Праду, каждая видимая часть внешнего в то же время и часть внутреннего мира. Португалец пребывал в уверенности, что ни минуту своей жизни не был таким, каким представлялся другим людям. Он не узнал себя в собственном внешнем облике, который вроде бы был ему хорошо знаком, и эта чуждость до глубины души потрясла его.
Спешащий мимо паренек задел Грегориуса, он вздрогнул. Испуг от толчка совпал с той же бередящей мыслью, которая занимала и Праду. Откуда брал Праду свою уверенность, что не был тем, кем его видели другие? Как он к ней пришел? Он говорил об этом как о внутреннем озарении, которое пребывало в нем всегда, об озарении, которое открывало одновременно и глубокое знание себя самого, и величайшую отстраненность от окружающих. Грегориус закрыл глаза и снова оказался в поезде на Париж. Новое состояние бодрствования, которое он обрел, осознав, что его путешествие происходит в реальности, — имело ли оно что-то общее с той особой трезвостью ума, которую Праду имел по отношению к себе? Той трезвостью, цена которой — одиночество? Или это вещи несопоставимые?
Сам Грегориус шел по жизни, говорили люди, вечно согнутым над книгами и копающимся в текстах. Он расправил плечи и постарался почувствовать, как это, ходить с демонстративно прямой спиной и высоко поднятой головой, чтобы распрямить согнутую болями спину родного отца. В прогимназии у Грегориуса был учитель, который страдал болезнью Бехтерева. Такие больные закидывают голову на спину, чтобы не смотреть постоянно в пол. Поэтому они и выглядят так, как Праду описал смотрителя, которого встретил в коридорах лицея: похожим на птицу. Над ним всегда зло потешались, а тот мстил жестокими наказаниями. Каково это, быть сыном отца, который принужден проводить в таком унизительном состоянии всю жизнь, час за часом, день за днем, за судейским столом и за обеденным с детьми?
Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду был судьей, известным судьей, как говорил Котиньо. Судьей, который представлял закон при режиме Салазара, диктатора, поправшего все законы. Судьей, который, вероятно, не мог себе этого простить и поэтому искал смерти. «Если диктатура — факт, то революция — долг», — было высечено на цоколе склепа Праду. Было ли это посвящением сыну, ушедшему в Сопротивление? Или укором отцу, слишком поздно постигшему эту истину?
Спускаясь вниз к широкой площади, Грегориус испытывал непреодолимое желание выяснить все это, но другим, не тем неспешным образом, как познавал множество исторических деталей, занимаясь древними текстами. Почему? Судья умер полвека назад, со времен революции прошло тридцать лет, да и смерть сына отодвинулась в тень прошлого. Так почему же? Какое ему до всего этого дело? Как могло так случиться, что одно-единственное португальское слово и цепочка цифр на лбу вырвали его из привычного бытия и далеко от Берна впутали в жизнь аристократических португальцев, которых давно не было в живых?
В книжном магазине на Росиу ему попалась на глаза иллюстрированная биография Антониу ди Оливейры Салазара, диктатора, сыгравшего решающую, возможно смертельную роль для семьи Праду. На обложке был портрет человека, одетого в черное, с властным, однако не лишенным чувствительности лицом и жестким, чуть ли не фанатичным взглядом, в котором тем не менее проглядывал ум. Грегориус полистал альбом. «Салазар, конечно, стремился к власти, — подумал он, — но был не из тех, кто вырывает ее безрассудной грубостью и тупым насилием, и не тем, кто наслаждается ею как пышным изобилием роскошных кушаний на вакхическом пиру. Он, чтобы получить власть и сохранить ее на столь долгие времена, отказался от всего, что противоречило неутомимому бодрствованию, безоговорочной дисциплине и аскетическому образу жизни. Цена за нее была слишком высока, это читается по суровым чертам и напряженности редкой улыбки на лице. А подавленные потребности и желания этого жалкого существования в роскоши власти — до неузнаваемости сублимированные в риторике государственной необходимости — разряжались в беспощадных приказах палача».
Грегориус лежал в темноте и размышлял о том, как далек всегда был от политических событий. Не то чтобы он не интересовался тем, что происходит в мире, нет. В апреле семьдесят четвертого, когда пала диктатура в Португалии, многие из его поколения хлынули туда и страшно озлились, когда он заявил, что политический туризм — не для него. Так что он вовсе не был тупым домоседом, который извечно не в курсе событий. Но у него создавалось такое впечатление, будто он читает Фукидида. [21] Фукидида, который появился в газете, а завтра мелькнет в телеобозрении. Может, дело было в Швейцарии, всегда соблюдавшей нейтралитет? Или в нем самом? С его завороженностью древними словами, за которыми такие реальные понятия, как «жестокий», «кровавый», «неправедный» отступали на задний план? А может быть, дело в близорукости?
Когда его отец, дослужившийся всего лишь до унтер-офицера, рассказывал о тех временах, в которые их рота «залегала на Рейне», как он говорил, то у сына неизменно возникало ощущение чего-то нереального, даже комичного, что и происходило-то только для того, чтобы было потом было что вспомнить, что-то возбуждающее, вырывающее из рутины повседневной жизни. Отец чувствовал это, и однажды его прорвало: «Было страшно. Страшно до ужаса. И очень просто все могло обернуться иначе. Тогда тебя вообще бы не было». Кричать он не кричал, это вообще было не в его характере; и тем не менее, в словах звучало столько ярости, что сын устыдился. До конца жизни он не забудет этого.
Может быть, поэтому ему теперь так важно знать, как это — быть Амадеу ди Праду? Чтобы понимание сблизило его с миром?
Он включил свет и перечитал абзац, который переводил перед тем, как лечь в постель.
NADA — НИЧТО
Аневризма. Каждый момент может стать последним. Нимало не подозревая, мгновенно я переступлю незримую черту, за которой нет ничего, даже тьмы. Мой следующий шаг, — он может оказаться шагом через эту черту. Разве в этом есть логика, — испытывать страх перед тем, чего я даже не почувствую, и так пребудет вовек?
Грегориус позвонил Доксиадесу и спросил, что такое аневризма.
— Я знаю, что слово имеет значение «расширение», — поспешно уточнил он, — но расширение чего?
Это патологическое растяжение и выпячивание артериального сосуда из-за врожденного или