половину. Я не писала об этом в дневнике, боясь, чтоб не прочла ее высочество.
Знала ли она? Если и знала, то не хотела знать, не верила, пока не увидела. Холопка – соперница герцогини Вольфенбюттельской, невестки императора! «В России и небываемое бывает», как сказал мне один русский. Отец – с портомоей, сын – с холопкою.
Одни говорят, что она чухонка, взятая в плен солдатами, подобно царице; другие – что дворовая девка царевичева дядьки, Никифора Вяземского. Кажется, последнее вернее.
Довольно красива, но сразу видна, как здесь говорят, «подлая порода». Высокая, рыжая, белая; нос немного вздернутый; глаза большие, светлые, с косым и длинным калмыцким разрезом, с каким-то диким, козьим взором; и вообще в ней что-то козье, как у самки сатира в Вакханалии Рубенса. Одно из тех лиц, которые нас, женщин, возмущают, а мужчинам почти всегда нравятся.
Царевич от нее, говорят, без ума. При первой встрече с ним, она, будто бы, была невинна и долго ему сопротивлялась. Он ей вовсе не нравился. Ни обещания, ни угрозы не помогали. Но раз, после попойки, пьяный, он бросился на нее, в одном из тех припадков бешенства, которые бывают у него, так же как у отца, избил ее, чуть не убил, грозил ножом и овладел силою. Русское зверство, русская грязь!
И это тот самый человек, который так похож был на святого, когда там, в лесах Рождествена, пел акафист Алексею человеку Божьему и, окруженный голубями, говорил о «Христе-Батюшке»! Впрочем, соединять подобные крайности – особенный русский талант – то, чего нам, глупым немцам, слава Богу, понять не дано.
– Мы, русские, – сказал мне однажды сам царевич, – меры держать не умеем ни в чем, но всегда по краям пропастям блудим.
Ее высочество, после падения на лестнице, чувствовала боль в левом боку. «Меня по всему телу точно булавками колет», говорила она. Но вообще была спокойна, словно что-то решила и знала, что ее решения уже ничто не изменит. О царевиче больше никогда со мной не говорила и на судьбу не жаловалась. Раз только сказала:
– Я считаю гибель мою неизбежною. Надеюсь, что страдания мои скоро прекратятся. Ничего на свете так не желаю, как смерти. Это – мое единственное спасение.12 октября благополучно разрешилась от бремени мальчиком, будущим наследником престола, Петром Алексеевичем. В первые дни после родов чувствовала себя хорошо. Но когда ее поздравляли, желали доброго здоровья, сердилась и просила всех молиться, чтобы Бог послал ей смерть.
– Я хочу умереть и умру, – говорила она все с тою же страшною спокойною решимостью, которая уже не покидала ее до конца. Врачей и бабки не слушалась, как будто нарочно делала все, что ей запрещали. На четвертый день села в кресло, велела вынести себя в другую комнату, сама кормила ребенка. В ту же ночь ей стало хуже; началась лихорадка, рвота, судороги и такие боли в животе, что она кричала сильнее, чем во время родов.
Узнав об этом, царь, который сам был болен, прислал князя Меншикова с четырьмя лейб-медиками, Арескиным, Поликолою и двумя Блюментростами, чтобы составить консилиум. Они нашли ее при смерти – in mortis limine.
Когда убеждали ее принять лекарство, она бросала на пол стакан и говорила:
– Не мучьте меня. Дайте мне спокойно умереть. Я не хочу жить.
За день до смерти призвала барона Левенвольда и сообщила ему свою последнюю волю: чтоб никто из приближенных, ни здесь, ни в Германии, не смел дурно говорить о царевиче; она умирает рано, прежде, чем думала, но довольна судьбой своей и никого ни в чем не винит.
Потом простилась со всеми. Меня благословила, как мать.
В последний день царевич не отходил от нее. У него было такое лицо, что страшно было смотреть. Три раза падал в обморок. Она не говорила с ним, как будто не узнавала его. Только перед самым концом, когда он припал к ее руке, посмотрела на него долгим взором и что-то тихо сказала; я только расслышала:
– Скоро… скоро… увидимся…
Отошла, точно уснула. У мертвой лицо было такое счастливое, как никогда у живой.
По приказанию царя анатомировали тело. Он при этом сам присутствовал.
Похороны 27 октября. Долго спорили, полагается ли, по придворному чину, стрелять из пушек при погребении кронпринцесс, и если полагается, то сколько раз. Расспрашивали всех иностранных послов. Царь беспокоился об этой стрельбе больше, чем о всей судьбе ее высочества. Решили не стрелять.
Гроб вынесли по нарочно устроенным деревянным подмосткам из дверей дома прямо к Неве. За гробом шли царь и царевич. Царицы не было. Она ждала с часу на час разрешения от бремени. На Неве стоял траурный фрегат, весь обитый черным, с черными флагами.
Медленно, под звуки похоронной музыки, поплыли к Петропавловскому собору, еще недостроенному, где могила кронпринцессы должна была оставаться до окончания свода под открытым небом. На живую шел дождь – будет идти и на мертвую.
Вечер был серый, тихий. Небо, как могильный свод; Нева, как темное-темное зеркало; весь город в тумане – точно призрак или сновидение. И все, что я испытала, видела и слышала в этом страшном городе, – теперь более чем когда-либо казалось мне сном.
Из собора ночью вернулись в дом царевича для поминальной трапезы. Здесь царь отдал сыну письмо, в котором, как я узнала впоследствии, грозил, в случае ежели царевич нe исправится, лишением наследства и отцовским проклятием.
На следующий день царица разрешилась от бремени сыном.
Между этими двумя детьми – сыном и внуком царя – колеблются судьбы России.
Вчера перед вечером заходила к царевичу, чтобы переговорить о моем отъезде в Германию. Он сидел у топившейся печки и жег в ней бумаги, письма, рукописи. Должно быть, боится обыска.
Держал в руке и уже хотел бросить в огонь маленькую книжку в кожаном потертом переплете, когда с внезапною нескромностью, которой теперь сама удивляюсь, – я спросила, что это. Он подал мне книжку. Я заглянула в нее и увидела, что это записки или дневник царевича. Сильнейшая страсть женщин вообще и моя в частности, любопытство, внушила мне еще бoльшую нескромность попросить у него этот дневник для прочтения.
Он подумал с минуту, посмотрел на меня пристально и вдруг улыбнулся своею милою, детскою улыбкою, которую я так люблю.
– Долг платежом красен. Я читал ваш дневник – читайте мой.
Но взял с меня слово, что я ни с кем никогда не буду говорить об этих записках и возвращу их ему завтра утром для сожжения.
Просидела над ним всю ночь. Это собственно старинный русский календарь, святцы киевской печати. Их подарил царевичу в 1708 году покойный митрополит Дмитрий Ростовский, которого считают в народе святым. Отчасти на полях и в пробелах на страницах самой книги, отчасти на отдельных, вложенных и вклеенных листках, царевич записывал свои мысли и события своей жизни.
Я решила списать этот дневник.
Не нарушу слова: пока я жива и жив царевич, никто не узнает об этих записках. Но они не должны погибнуть бесследно.
Сына с отцом судить будет Бог. Но людьми царевич оклеветан. Пусть же этот дневник, если суждено ему дойти до потомства, обличит или оправдает его, но, во всяком случае, обнаружит истину.
II. Дневник царевича Алексея
Благословиши венец лета благости Твоея, Господи!
В Померании будучи, для сбора провианту, по указу родшего мя [32], слышал, что на Москве, в Успенском соборе митрополит Рязанский Стефан, обличая указ о фискалах, сиречь, доносителях по гражданским и духовным делам, и прочие законы, церкви противные, в народ кричал:
«Не удивляйтеся, что многомятежная Россия наша доселе в кровавых бурях волнуется. Законы человеческие сколь великое имеют расстояние от закона Божия».
И господа Сенат, придя к митрополиту, укоряли его и претили за то, что на бунт и мятеж народ возмущает, царской чести касается. И царю о том доносили.
И я говорил Рязанскому, чтоб примириться ему с батюшкой, как возможно; что-де в том прибыли, что