точки зрения исторического момента, вкуса и так далее. Это свой жанр, как у Эйхенвальда, Гершензона, жанр литературно-критической статьи. Это уже не филология, а оценка художественного произведения с какой-нибудь точки зрения.
— Но вот я только так и пишу. И Ваши статьи 1916 года такие же.
Их писал мальчишка! Это филологически незрелые статьи.
Научился же я чему-нибудь за 50 лет. Я люблю впадать в этот тон, литературно-критический. Например, вступление к Платону у меня литературно-эссеистическое, там много вкусовых оценок. Но мы же должны разделять. Ничего нет худого в жанре литературной критики. Но по существу я филолог, как Лидделл-Скотг, как Папе.
Вошла хозяйка и принесла апельсины. Отвлекшись, А. Ф. заговорил о погоде. Люблю жару. Когда лето кончилось, я с грустью о нем вспоминаю. Жарко, дышать нечем — хорошо! Все задыхаются — хорошо! Я это люблю!
Интересный у нас сегодня разговор. Что у нас есть разногласия, это мы можем себе позволить, потому что у нас много общего. У других и до разногласий не доходит, потому что нет ничего общего.
— Важно течение жизни. Мне не нужно словесно переубеждать Вас. Жизнь покажет. Между Вами и Аверинцевым та разница, что Вы пишете с внутренней цензурой, а Аверинцев, у которого главное не напечатано, без. Одна девушка из провинции плакала о Вас, слушая Ваше выступление о Платоне в Институте философии. Плоха уже Ваша фиксация на мнении о Вас.
Эта девица должна была радоваться, что великая истина дошла до столь ясного выражения. Ну и правильно, что она плакала, потому что она дура. А то бы она радовалась, что впервые о Платоне услышала живое слово. Она дура, потому она и плакала! Это же целый подвиг был, выступать в Институте философии, в этой среде, в пасти зверя, среди шпиков, впервые.
— Но Мамардашвили, Пятигорский уже говорили также независимо!
Но Мамардашвили хуже шпика. Я знаю, почему он возражал против символа, это всё мне доносили. Это всё мне просто и ясно. Кстати, его самого теперь выперли из «Вопросов философии». Я до сих пор благодарю Господа за то, что мне в пасти зверя, куда каждый день из ЦК звонят, что мне там удалось тоже живое слово сказать. Никакие Дынники, никакие Асмусы не могли бы этого, потому что они приспособленцы. Дынник только и делал, что доказывал, что он не эсер, а потом, когда его избрали в Академию
— Но позвольте (я кричу), ведь Вы сами говорите, что у Вас предмет, а не личностная истина, что же распинают?!
А вот они понимают, что мне как личности от этого больно! На одни конференции зовут, а на другие не зовут! А мне важно, чтобы меня приглашали. Но Аверинцева зовут! Там либо пробивной неимоверный характер, либо чудо. А у меня не пробивной; и не чудо, потому что у меня продажа разных мук. А там продажа разных наслаждений и удовольствий. Может быть, удачник. Небывалая удача, чудо, может быть, но мало верится.
— Вы, конечно, обращаетесь ко всему народу…
У меня еще недовольство от того, что Аверинцев беззаботно берет у меня и
не ссылается. Воровство. Он перехватывает даже мои темы. И так как он везде принят, а я не везде, он это сообразил. Например, в Литературной энциклопедии меня не приняли. Статью «Символ» пишет Аверинцев! А надо бы знать, что единственный теоретик символа Лосев.
— Правду сказать, Аверинцев давно занимается символом.
Всё взял у меня! Другой пример: статья «Логос» в БСЭ. Опять Аверинцев! У Аверинцева там не приведены тексты, а приведено то, что можно написать на основании моей статьи.
6. 6. 1975. А. Ф. иногда репетирует, что он скажет на людях. Похоже, так было и перед приглашением Ренаты. Он заговорил с ней о шестом чувстве, которое подсказывает ему… завел речь издалека, серьезно и в ожидании. Еще в августе прошлого года, кроме абсурдных подозрений («работает в научном коммунизме» — А. Ф. не знал, что Валю Ермолаеву, которая, подделываясь под Ренату, говорит, что их сектор, извините, научного коммунизма, Рената поправляет: научного, извините, коммунизма) и воспоминаний об обсуждении статьи «Флоренский», Лосев мало о ней думал. Возможно, он слышал о Ренате и еще от кого-то. Во всяком случае при своей обычной страшной июньской занятости он все равно хотел встретиться с нами обоими еще раз. На следующий день А. Ф. сказал мне прощаясь и очень важно: «Ну, а ты кланяйся… Нет, я не буду так обычно. Я ей не кланяюсь. Ты скажи ей, что она представляется мне бесконечностью, в феноменальном плане; золотой бесконечностью — именно золотой. Неопределенной и ненадежной, и может быть обманчивой, но все же бесконечностью». И еще раньше А. Ф. говорил мне о Ренате: «Она безусловно
не мещанка. И ее интерес к Бердяеву, Степуну не просто бабий интерес. У нее духовные интересы».
15. 6. 1975. Разговоры за столом с Ренатой. Что такое академик Константинов? Ну, маленький диамат за 5 копеек, а больше ему ничего не надо. Другое он не любит. Это слово, не любит, пишут отдельно, а он вместе.
А. Ф. вспоминает собрания у Маргариты Кирилловны Морозовой, величавой дамы в какой-то особенной длинной шляпе. Среди говоривших Степун был самый блестящий. Такой мудреный стиль.
— Хорошо ли что мудреный?
Хорошо! Я был влюблен в Федора Степуна. А кто любит, тот видит то, что есть.
— А кто ненавидит?
Ненависть есть уход от объекта, а любовь приход к объекту. Неокантианство тогда было всё. Виндельбанд в Гейдельберге считался главным авторитетом. Что-то от Канта и неокантианства было у Владимира Соловьева. А Степун был далек от неокантианства, хотя и учился в Гейдельберге. Он был совершенно оригинален. Основополагающе писал. Он из обрусевших шведов, Stepphun, причем вполне русский, просто Степанов. «Моя беда, жаловался он, в том, что я слишком люблю Россию.» Он говорил так, что его можно было слушать как монолог актера. Но при этом — чистая философия немецкого романтического типа, или как у Владимира Одоевского. Да, иногда витиевато, но естественно, без какой- либо показухи. Витиевато получалось само, в порядке его гениальности. И сам по себе он был очень красив: плотный, высокий, ходил бритый, немецкий профиль; голос звучный, красивый, с переливами. Его манеру можно понять только в том смысле, что все было очень искренно. У него был философско-поэтический дар. Говорил ведь так, что дрожь пронимала… Возносил в такие дали, а я сидел и дрожал… Что же это такое творится, думал я, ведь это уже не речь, это что-то другое. Вдохновенное и простое.
Когда я туда появился — меня рекомендовали товарищи к Морозовой, — было объявлено, что в октябре 11 числа Иванов будет говорить о своей статье «Границы искусства», напечатанной в журнале «Труды и дни». К тому времени уже вышел его сборник стихов
«Борозды и межи». Я пошел. Меня встретила расфуфыренная изящная Морозова. Председателем собрания был Григорий Алексеевич Рачинский; его брат перевел De rerum natura Лукреция. Рядом с ним докладчик, Иванов, потом Евгений Трубецкой, и тут же был Бердяев. Его выступление было малозначительное. Он был за эстетику Вячеслава Иванова, но, сказал, нужно приблизить искусство к широкому кругу, для этого надо писать просто — хотя нелепо говорить такие вещи Иванову, он же не может писать как Пушкин. У Бердяева вообще очень сильна демократическая тенденция, от отца, который был вольтерьянски настроен. Мальчиком он