нуждалась в дополнительном подкреплении церковными служителями. Также его приглашали подпевать на хорах и клиросе, читать с амвона часы, антифон, стихиру, Евангелие, даже исполнять обязанности сейсе.[24] В этих и других обрядах, которые в наше время почти преданы забвению, мосен Бисансио был весьма сведущ, хотя и не настолько, чтобы совершать каждый из них по полному канону, от начала до конца. Из церкви к нему тоненьким ручейком текли деньги, однако их вполне хватало на более или менее сносную жизнь. Священник, цирюльник, ясновидящая, или Пифия, как ее прозвали постояльцы, и сам Онофре Боувила занимали комнаты на втором этаже. Эти комнаты, ничем не отличавшиеся от других ни по размеру, ни по меблировке, тем не менее обладали одним неоценимым преимуществом – балконом, который выходил на улицу и создавал атмосферу тихой радости и уюта, несмотря на трещины в потолке, неровности пола, пятна плесени на стенах, громоздкую мебель без обивки, больше похожую на гробы, чем на предметы обстановки. Балконы выходили в темный мрачный колодец переулка, куда иногда заглядывали живительные лучи солнца. На кованые железные поручни часто садились горлинки с ослепительно белым оперением, должно быть потерявшиеся либо улетевшие от нерадивого хозяина и гнездившиеся где-то неподалеку. Мосен Бисансио кормил их кусочками облаток, еще не освященных в церкви, и они прилетали каждый день. В нижних комнатах, без выходивших на улицу окон и балконов, обычно останавливались проезжие гости.
На третьем этаже под самой крышей находились спальни сеньора Браулио, сеньоры Агаты и Дельфины. Сеньора Агата страдала артритом и подагрой, которые накрепко пригвоздили ее к стулу и вынудили находиться в состоянии вечной полудремы. Она оживлялась только тогда, когда удавалось полакомиться конфетами или пирожными, а так как доктор решительно запретил больной сладости, супруг и дочь разрешали ей съедать лишь крошки, да и то по большим праздникам. Хотя сеньора Агата постоянно испытывала сильные боли, она никогда не жаловалась, и не потому, что обладала сильной волей, а скорее по слабости характера. Иногда у нее увлажнялись глаза, и по гладким пухлым щекам катились слезы, но лицо при этом оставалось бесстрастным и не выражало никаких эмоций. Это семейное несчастье, казалось, нисколько не тревожило сеньора Браулио. Он неизменно пребывал в прекрасном настроении и был готов ввязаться в любую полемику. Ему нравилось рассказывать и слушать шутки и смешные истории. Над анекдотами, как бы бездарны и пошлы они ни были, сеньор Браулио мог смеяться часами – уж и рассказчика след простыл, а он все похохатывал и довольно потирал руки. И не было более благодарного, чем он, слушателя. Он содержал себя в чистоте и порядке, имел ухоженный вид в любой час дня и ночи. Мариано брил его по утрам, а иной раз – еще и вечером. Между визитами в столовую, куда он являлся безупречно одетым, сеньор Браулио расхаживал по пансиону в кальсонах, чтобы, не дай бог, не помять брюки, которые ему ежедневно гладила дочь, угрюмо стиснув зубы. Он дружил с цирюльником, ладил со священником и особо выделял гадалку, но избегал подсаживаться к ней за стол, потому что когда она впадала в транс, то теряла контроль над своими жестами, и он боялся, как бы она не испортила безупречную чистоту его костюма. Кроме ухоженности его отличала удивительная способность к нанесению себе мелких телесных повреждений. Он появлялся то с фингалом под глазом, то с глубоким порезом на подбородке, то с синяком на скуле, а то и с вывихнутой рукой, поэтому почти не обходился без бинта, пластыря или примочек. Для человека, так ревностно относящегося к своей внешности, это было по меньшей мере странным. «Либо он недотепа, каких свет не видывал, либо здесь происходит что-то непонятное», – говорил себе Онофре, когда над этим задумывался. Но больше всего его тревожила мысль о Дельфине, самом загадочном члене семьи; его тянуло к ней необъяснимое чувство, грозившее перерасти в одержимость.
Меж тем Онофре достиг таких успехов в распространении брошюр, что зачастил на улицу Мусго пополнять свои запасы новыми. Там он всегда виделся с Пабло, и их частые встречи способствовали установлению между новоиспеченным анархистом и матерым, закаленным судьбой апостолом почти товарищеских отношений. Последний постоянно жаловался на полицию, которая преследовала его в течение многих лет и подвергала остракизму; будучи человеком действия, он невыносимо страдал – или ему просто так казалось – от этой пытки затворничеством. В последнее время Пабло заметно сдал и выглядел человеком, потерявшим почву под ногами. Он завидовал возможности Онофре быть в ежедневном контакте с трудящимися массами, ему постоянно мерещилось, что тот недостаточно использует драгоценный дар свободы передвижения, и он бранил его почем зря за любую реальную или воображаемую оплошность, возникавшую в его воспаленном мозгу. Онофре, который только теперь начинал постепенно узнавать его, в глубине души понимал, что это всего лишь несчастный человек, приносимый кем-то в жертву, и не прерывал его, давая возможность выговориться до конца. Пабло обижался по пустякам, спорил с ним по каждому поводу до хрипоты, хотел всегда оставаться правым, сохранить за собой последнее слово, тем самым являя безошибочные признаки слабости характера. Он нуждался в Онофре, чтобы окончательно не свихнуться, нуждался в его постоянном присутствии и одобрении всего, о чем бы он ни думал и что бы ни утверждал. Дело кончилось его полной зависимостью от своего протеже – без него он уже не мог ориентироваться в этом бессердечном рациональном мире. Впоследствии судьба обошлась с ним слишком жестоко, и, несмотря на свои прегрешения, он, конечно же, не заслужил такого страшного конца. В 1896 году, после его многолетнего пребывания в застенках замка Монжуик, тюремщики отыгрались на нем за взрыв бомбы в день праздника Святой Евхаристии. Его вытащили из подземелья, стянули кожаными ремнями, которые врезались в мясо до кости, надели на глаза повязку. Им не стоило никаких усилий нести его на руках: пережитые испытания и скверное обращение довели его до полного истощения – он весил всего тридцать килограммов. Когда сняли повязку, Пабло увидел в нескольких шагах от себя пропасть: внизу волны разбивались о крутой скалистый берег и, отступая, обнажали черные подводные камни с острыми как бритва краями. Тюремщики положили его поперек крепостной стены, прямо на зубец, и оставили там со связанными руками, головой к обрыву и ступнями на весу. Один порыв ветра, потеря равновесия, и ему конец. Он было попытался, откинувшись назад, броситься вниз, чтобы разом покончить с этой пыткой, но раздумал, а может, ему просто недостало смелости. Стиснув зубы, он говорил себе: «Если это и произойдет, то не по моей воле». К нему подошел лейтенант со сморщенным худощавым лицом землистого цвета, приставил к его груди саблю:
– Или подпиши признание, или я сейчас тебя прикончу, – прорычал он, – а если подпишешь, то завтра же выйдешь на свободу.
Он показал заявление, составленное якобы от его лица, которое наверняка написал сам под чью-то диктовку. В признании Пабло брал на себя ответственность за трагедию, случившуюся в День Святой Евхаристии, и называл себя неким Джакомо Пиментелли, итальянцем. Все это выглядело полным абсурдом: он не мог принять участие во вменяемом ему террористическом акте, совершенном несколько дней назад, так как уже много лет содержался в тюрьме. Он также не имел итальянских корней, даже в прежних поколениях, в далеком прошлом, хотя до последнего момента никто так и не узнал его истинного имени и происхождения: на допросах он упрямо твердил, что его зовут просто Пабло, что он гражданин мира, брат всего угнетенного человечества. Его вернули в камеру, так и не вырвав нужного признания. Там его подвесили к притолоке двери за запястья и держали в таком положении целых восемь часов. Время от времени к нему подходил часовой, плевал ему в лицо и изуверски сдавливал и выкручивал половые органы. Почти ежедневно над ним издевались, имитируя казнь: то затягивали веревку на шее, то клали головой на бревно, якобы для того чтобы обезглавить, то ставили перед взводом солдат с ружьями наперевес, будто собираются расстрелять. В конце концов он пал духом и подписал заявление, полностью признав свою вину, что отчасти было правдой – в таком состоянии он действительно ненавидел весь род человеческий и без колебаний поубивал бы всех подряд, если бы ему представился такой случай. Его расстреляли по приказу, пришедшему с дипломатической почтой из Мадрида, и сбросили в ров, как и многих других товарищей по несчастью. Совершить подобное зверство распорядился председатель правительства дон Антонио Кановас дель Кастильо, тянувший эту лямку уже пятый срок. Несколько месяцев спустя, находясь в водолечебнице Санта-Агеда, он столкнулся со странным человеком, принимавшим там же термальные ванны. При встрече незнакомец поклонился ему с особым почтением, о чем дон Антонио не преминул рассказать жене.
– Хотел бы я знать, что это за тип, – задумчиво промолвил председатель правительства; при этом на