скулить, и ладно, и конец, к черту Калифорнию, поганая пирушка, и вот почему эта леди потаскушка», – пела она, перемалывая слова так, словно песня была твердокопченой колбасой, которую ее голосу было угодно заглотнуть.
И вот очередной выход подошел к концу. Освещение теперь напоминало брызги шампанского, что делало ее похожей на Грейс Келли, и было чуть зеленоватым, отчего возникало легкое сходство с Монро. В разные мгновенья она выглядела по-разному: то как дюжина хорошеньких блондинок, а время от времени – как мальчишка из дома за углом. Чистенький, старательный, порядочный американский парнишка сквозил в ее облике: это придавало дополнительное очарование ее чуть вздернутому носику, вновь напомнившему мне нос скоростного катера, разрезающий волну, да, этот носик придавал характерное выражение ее слегка напряженным челюстям и упрямым губкам. Она к себе притягивала, что да, то да. Она изучала повадки блондинок, эта Шерри, и переняла их, некий белокурый демон вел ее через все стили. Это было чудом – потягивая бурбон, наблюдать за столь искусной работой. Она могла бы показаться обиталищем и сплетением нескольких совершенно разных личностей, если бы не характерность ее прелестного зада, напоминающего вам о южных штатах. Порой она отворачивалась от нас и пела через плечо – демонстрируя нам, что ее зад, разумеется, живет совершенно отдельной от лица жизнью: он раскачивался в своем собственном ритме, довольный собой и ею, самая главная ягода в пироге девушки из южных штатов, безупречный, лишь чуточку крупноватый и слишком круглый для ее талии, автомат для сбора денег, зад девушки из южных штатов. «Эта попка продается, – говорил он мне, – но тебе она не по карману». А лицо ее, совершенно независимое от всего этого, впервые за все время печально мне улыбнулось.
Я парил на легком зефире опьянения, магически поднимавшем меня. Мозг превратился в небольшую оружейную фабрику, изготовляющую психические частицы, пульки, ракеты величиной с булавку, планеты размером с человеческий зрачок. Были у меня и снаряды, запас бомб, меньших, чем шарики черной икры, но готовых к тому, чтобы ими выпалили через все помещение.
Пусть какой-нибудь грядущий суд заслушает мои свидетельские показания: боксер вновь сказал Шерри «Промочи-ка горлышко», и я выпалил в него из всех моих стволов. Его смех оборвался в самом своем разгаре, он набычился, как будто о его темя разбили четыре яйца разом, его ноздри раздулись от отвращения к тому, что он, должно быть, воспринимал как запах. Он огляделся по сторонам. И, все взвесив (для него такие налеты были не в диковинку), вычислил меня как самый вероятный источник и мысленно заехал мне со всей силы ногой в пах. Мой щит метнулся вниз, прикрывая уязвимое место, и успел прикрыть. «Твоей ноге больно», – внушил я ему, и вид у него стал весьма удрученный. Чуть погодя он начал потирать палец ноги о щиколотку.
Показание: одна из потаскушек, сидевших с судьей, истерически хихикала каждый раз, когда Шерри пускала легкого петуха. Голос Шерри был еще далеко не безупречен. Лишь часть ее пения прорывалась на самый верх, все остальное барахталось внизу. Но сам задор вызывал симпатию. И вот я призвал одну из тех волшебных пуль, которые перед тем разместил на орбите, велев им кружиться вокруг солнца моей головы, и приказал ей: «В следующий раз, когда эта сука захихикает, просверли-ка ей голову, влети в одно ухо и вылети из другого, напугай ее хорошенько». Что моя пулька послушно и учинила. Как самая настоящая пуля, проходящая сквозь доску в десять дюймов толщиной, она пробуравила новую скважину пустоты в убогом пристанище мыслей этой потаскушки, ее голова качнулась, пока пуля пролетала сквозь нее, – и когда она захихикала вновь, звук этот утратил всякий смысл, превратившись в пустой дурацкий смешок смазливой потаскушки. Свидетельские показания: судья обернулся, заметив, что возле его уха пронеслась планета. Затем огляделся по сторонам. Меня он вычислить не смог. Я выстрелил из мысленного огнемета, стараясь обжечь ему кончик носа. «Ну-ка сюда, дружок, – подумал я, – по лучу вот этого радара». И тогда он меня обнаружил. Проклятье зародилось у него в груди, заволокло плечи грозными тучами газа. К этому я был не готов. Газ проник мне в ноздри: глупость, здоровье, непредставимая протяженность сигарного дыма и скуки, – я был оглушен, почти умерщвлен, но все же не настолько, чтобы не выслать изо рта пламя, оттолкнувшее силой противопроклятья эту тучу и прогнавшее ее обратно к нему за стол. Теперь уже судье стало нехорошо, лицо потеряло осмысленное выражение, глаза широко раскрылись и побелели. Как цветок, готовый поникнуть и утративший все соки, локон на щеке другой потаскушки, сидевшей с ним, внезапно развился и упал на шею, сорванным маленьким цветком. Свидетельское показание: на одного из сыщиков напала икота. Свидетельское показание: один из ирландских политиканов зарыдал. Свидетельское показание: в помещении возникло поле молчания. Бомба взорвалась. И в это молчание вливалось пение Шерри: «Когда алый дождь стеной стоит над сонною страной, идет над сонною страной» – и она взяла подряд пять безупречных нот, подобных пяти колокольчикам ангела, спустившегося наземь, чтобы похоронить бомбу, ясных, чистых, самую прекрасную связку звуков, какую мне когда-либо доводилось слышать. Редкое мгновение отдохновения и бальзама в этом заряженном электричеством помещении
– слушать песнь, которую поет тело прекрасной женщины.
Но ей это мгновение пришлось не по нраву. Она откинула голову, топнула ногой и перешла на другую песню: «Жил да был в Мемфисе несчастный человек, и попал он однажды в Гонконг».
– Еще один бурбон, – крикнул я официанту.
Я следил за тем, как ее ноги отбивают ритм. Она была в босоножках, ногти на ногах были накрашены. Меня поразило это тщеславие, оно растрогало меня, потому что, как и у большинства привлекательных женщин, пальцы ног были у нее весьма некрасивы. Не безобразны по-настоящему, не деформированы, но слишком велики. Ее большой палец был кругл – кругл, как монета в полдоллара, – это была какая-то круглая, жадная, самодовольная цифра, да и остальные четыре пальца были отнюдь не малы, каждый из них круглей и значительно толще, чем это мог бы оправдать размер ногтя, так что поневоле приходила мысль о пяти чувственных, почти поросячьих, но главное, самодовольных комочках плоти, навалившихся на пять относительно небольших ноготков, скорее широких, чем длинных, что меня огорчило. У нее была короткая широкая стопа тех весьма практичных женщин, у которых находится время и в лавку сходить, и с соседом в пляс пуститься, и я перевел взгляд вверх на нежный серебряный очерк ее лица, нежного полудевичьего, полумальчишеского лица под светлыми волосами, и вдруг со всей ясностью осознал, насколько я пьян, словно опьянение было поездом, бешено мчащимся во тьму, а я сидел на скамье против его хода и все дальше и дальше удалялся от некоего пламени на горизонте, и с каждым мгновеньем все более и более нарастал шепот, который слышишь в тоннеле, ведущем к смерти. Женщины приносят нам смерть, если нам не удается возобладать над ними (так внушала мне блистательная логика напитка, рюмку которого я держал в руке), и я боялся теперь певицы на сцене ночного бара, боялся ее лица, хотя, может быть, мне удастся возобладать над ним, и лицо это меня полюбит. Но ее задница! Конечно же, я не смогу возобладать над ее задницей, никому это еще не удавалось, а может, и не удастся никогда, и потому вся неразрешимость этой задачи выразилась внизу, в ее стопах, в этих пяти накрашенных пальцах, красноречиво говорящих о том, какой дрянью может и умеет быть эта женщина. Так я смотрел на нее, в таком свете видел: в волшебном кругу, чувствуя себя таким же запутавшимся, как спеленутое дитя, я пустил стрелу в большой палец ее ноги, в бычью уверенность этого пальца, и увидел, как он задрожал в ритм музыке. Я пустил еще три стрелы в то же самое место и увидел, как она поджимает пальчики под подол своего длинного платья. И затем, словно на меня пало проклятие (и следовательно, мне приходилось делать прямо противоположное тому, что я намеревался делать) от кого бы то ни было и по неизвестным мне мотивам (мне хотелось не выяснять это, а только отбиваться), я пустил заостренную стрелу в самую сердцевину ее лона и почувствовал, что не промахнулся. Я почувствовал, что там вспыхнула некая тревога. Она чуть ли не сбилась с ритма. Нота оборвалась, темп заколебался, но она продолжала петь, повернувшись и глядя на меня, и от нее веяло болезнью, чем-то надломленным и мертвым, – вырвавшись из печени, несвежее, использованное, все это приплыло в чумном облаке настроения к моему столу, заразило меня своей болезнью, проникло внутрь. И был в этом какой-то налет сожаления, как будто она