Лермонтов – Блок. «Предсказание» – «Возмездие».
А еще через два года? В почти последнем из предсмертных писем Блока: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».
«Кого ты, братец, ищешь?» – «Тебя!»
Какая длинная, длиной почти в век, телепатическая волна!
Но что же все-таки произошло с Белинским?
Прежде всего, как человек глубоко штатский, а главное, сугубо литературный («Я привязался к литературе, отдал ей всего себя, то есть сделал ее главным интересом своей жизни». В.Белинский – В.Боткину, 16–21 апреля 1840 г.), Виссарион Григорьевич был бесконечно далек от тех сфер российской действительности, какие сам называл «отрицательно-полезными». Прожив целое лето в Пятигорске (в 1837 -м!), он перечел на досуге множество романов, в том числе и «несколько Куперовых»; его неистовая кровь «кипела от негодования», когда он вникал «в стихии североамериканских обществ», а вот стихий, бушевавших в непосредственной близости от чистеньких Минеральных вод, не заметил, не внял, судя по письмам, ужасам обступившей его войны.
И с книгой Е.Хамар-Дабанова Белинский знаком был (отрывок из «Проделок на Кавказе», главу «Закубанский карамзада», еще в 1842-м опубликовал Сенковский в «Библиотеке для чтения»). Критик даже упомянул ее в обзоре новинок, но ничего, кроме того, что проза Е.П.Лачиновой «не лишена некоторого интереса», не обнаружил. А между тем речь шла о разбойнике Зассе, чьи проделки достигли столь крайней беспардонности, что вскоре (в том же 1842-м) «шайтан» был наконец отстранен от занимаемой им должности.
Это во-первых. Во-вторых. Заинтригованная публикациями в «Отечественных записках» («Бэла», «Фаталист», «Тамань»), «читающая публика» слегка растерялась. «Княжна Мери», прочитанная впервые лишь в отдельном издании, сбивала с уже сложившегося мнения о Григории Александровиче Печорине как о человеке, может, и не идеальных достоинств, но все-таки вполне приличном. Пошли толки, раздался ропот: уж очень не хотелось признавать, что современный человек, которого все, разумеется, «слишком часто встречали», может быть так «дурен». А тут еще эта пустая, светская дуэль! Преодолев разночинскую застенчивость, Виссарион Григорьевич решился на не свойственный ему поступок: упросил Краевского устроить ему свидание с Лермонтовым, находившимся под арестом в Ордонанс-гаузе. Оставшись с Михаилом Юрьевичем тет-а-тет, Белинский, по его же признанию, наконец-то «достучался» до «настоящего Лермонтова». И тут же в этого, настоящего, со свойственным ему пылом влюбился, о чем и отписал в Москву Василию Боткину: «Недавно был я у него в заточении… Глубокий и могучий дух!.. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!..»
И Белинский очертя голову кинулся защищать Лермонтова – «восстал… против мнений света». Он и дуэль-то старался сам перед собой повернуть выгодной стороной – проучил, мол, француза. А так как, в беспамятстве восторга, проглотив единым духом роман (может быть, даже по сигнальному экземпляру, ведь знаменитое свидание состоялось в начале апреля, а первые авторские экземпляры Лермонтов начал раздаривать лишь в конце месяца), уже решил – Печорин и есть Лермонтов, то и не делал между ними разницы: защищая Печорина, защищал Лермонтова. И от клеветы друзей, и от мстительных выпадов врагов.
И вот еще какую тонкость следует принять в соображение: дуэль крайне осложнила прохождение лермонтовских рукописей. Прежде чем послушнейший цензор А.В.Никитенко выдал «выпускной билет» – подписал в печать сборник стихотворений Лермонтова (октябрь 1840 г.), Краевскому пришлось похлопотать-постараться. Заступаться в этих условиях за подвергшегося новой опале автора было по меньшей мере недипломатично; во всех отношениях проще и вернее – защищать Печорина.
Глава двадцать шестая
Лермонтов мог быть доволен собой: заставил-таки Бенкендорфа отступить, да и все остальное выходило и по его хотению, и по его плану. Этот план, видимо, со слов Краевского, регулярно, по журнальным делам, навещавшего Михаила Юрьевича в «заточении», передает Белинский: «Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни». Но и при личном свидании, когда уже стало ясно, что ссылки (и перевода в армию) не избежать, уныния в настроении «узника» Виссарион Григорьевич не заметил.
В отличие от Пушкина, Лермонтов мог писать в любое время года и всюду: в казарме, в странствиях по казенной надобности, среди «рассеянной Москвы» и сосредоточенного Петербурга. Но к 1840-му Петербург (как материал для аналитического романа) был исчерпан, вычерпан до дна. Для задуманной им дилогии, о которой уже заходила речь в нашем повествовании, ему, провинциалу, необходимо знание высшего света и психологии высших лиц империи. И он добыл его: «Нигде нет столько подлости и столько смешного, как там». Но и этого для его замысла мало: нужен опыт кавказской войны, нужен и сам Кавказ – и как уникальный мир, и как проблема, ни аналогов, ни прецедентов в русской истории не имеющая. Да и вообще, не понюхав пороха, как говаривал Афанасий Алексеевич Столыпин, и грозу 1812 года не написать. Проза – не стихи. «Бородино» – не более чем разведка боем. Что-то вроде пролога. Как и «Дума» в рассуждении «Героя…»
И все-таки… Одно дело
К тому же Лермонтова если и не мучило, то наверняка удручало чувство вины перед Машенькой Штерич. Их размолвка, в феврале, произошла, уточняю, в ту пору, когда юная и прелестная вдова считалась одной из самых богатых невест Петербурга. Теперь, после смерти годовалого сына, маленького князя Щербатова, ее положение решительно изменилось, она снова стала бесприданницей. Потенциальные женихи тут же рассеялись. Оказаться в числе рассеявшихся было неприятно; перемена в имущественном положении Марии Алексеевны вносила в ситуацию разрыва элемент меркантильности. Из такой щекотливой ситуации благородного выхода не было: неблагородно не объясниться лично, а выяснять отношения тем паче… При свидании тет-а-тет пришлось бы говорить о вещах необъяснимых, посредством слов ничего не объясняющих. Проще всего – не останавливаясь в Москве, проскакать на курьерских в сторону южную. Между тем Лермонтов в Москве задержался. И надолго. Приехал 8 мая, а выехал только 25-го. Присутствовал на знаменитом Погодинском обеде в честь именин Гоголя (9 мая), где прочитал еще не опубликованного «Мцыри», навещал семейство Мартыновых, развлекая сестриц своего будущего убийцы. Кажется, заходил и к Лопухиным. А вот встреч с Марией Алексеевной не искал. Видимо, в один из майских тех дней Александр Иванович Тургенев и застал М.А.Щербатову смеющейся сквозь слезы…
Григорий Александрович Печорин в аналогичной ситуации делает в своем Журнале такую запись:
«…Пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…»
Лермонтов, не скупясь, подарил антигерою и антиподу образ из юношеского своего «Паруса», в котором, как мы помним, пытался объяснить девочке с родинкой причину внезапного, в августе 1832-го, бегства от счастья: