ярмаркой невест. Из нашего сегодняшнего далека и представить трудновато, какой серьезной проблемой было в ту пору жизнеустройство дочерей даже для дворян среднего достатка. Открыто признанного института сватовства, как в купеческой среде, здесь не было, а детей много, а имения дробятся и дробятся… Как тут не припомнить незабвенного Фамусова: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом?» Особенно трудоемкой сделалась эта «комиссия» для родителей, чьи дочери имели несчастье появиться на свет в первое десятилетие нового века. Их потенциальные солидные женихи (выдавать девушек за
В этом плане весьма показательна история замужества другой дочери Раевского – Марии. Ей было всего восемнадцать, и отец и братья души в ней не чаяли. И тем не менее почти заставили принять предложение человека, который был старше на целых двадцать лет, которого она не любила, который был, по ее же признанию, ей «несносен». И если б только это! Родственники бедной Маши прекрасно знали, что в семье сверхвыгодного, безмерно богатого и знатного жениха недовольны его выбором. И когда их любимица, бросив годовалого сына, отправилась в Сибирь за нелюбимым мужем, оказавшимся, увы, «государственным преступником», люто загоревали. Добро бы по страстной любви себя хоронила заживо, как другие декабристки… Так нет же. Из чувства долга!
Но только ли долг заставил новоиспеченную княгиню поступить так, как она поступила? Помните, у Некрасова, школьно-хрестоматийное: «В Нерчинск! Закладывать скорей…»? Не наказывала ли она обожавших ее родных? Выдали, мол, почти насильно, уверяя, что устраивают ее «будущность»? Можно употребить и более сильное слово: отомстила!
Как на ваш взгляд, не знаю, но я, лично я, не могу без омерзения читать письмецо другого братца Марии Николаевны, старшего (того самого, Александра, какового Пушкин называл своим «демоном»). В этом письме А.Н.Раевский объясняет, с какой целью и для чего всем членам семьи надлежит охранять, беречь как зеницу ока новорожденного сына князя и княгини Волконских: «Не отнесись легко к вопросу о месте жительства Маши и о враче для ее ребенка. Помни, что в этом ребенке все ее будущее, помни о страшной ответственности, которая падет на нас, если мы не примем мер предосторожности, какие в нашей власти».
Для незнакомых с тогдашними имущественными отношениями поясняю: если бы «золотой» младенец помер, что в те годы случалось сплошь и рядом, Марии Николаевне, даже если б не развелась официально с «преступником», однако ж и не «удрала» в Сибирь, грозила участь бесправной приживалки при невзлюбившей молодую невестку свекрови – величественной и самоуверенной придворной даме.
Но вернемся к мисс Блэк-айз. В старых девах она не останется. Она-таки выйдет замуж, причем посаженной матерью на ее свадьбе (1838) будет бабка Лермонтова, Елизавета Алексеевна (должно быть, по просьбе пензенских, со стороны матери, родных двадцатишестилетней невесты князей Долгоруких, с которыми госпожа Арсеньева с молодых годков приятельствовала). Жених Катеньки господин Хвостов был дипломат, не блестящий, зато дельный. В свадебной сутолоке порхали ехидные разговорчики: дескать, молодым-то придется тащиться в варварскую Америку; все ужасались, молодоженка тож. Америку конца тридцатых годов она представляла себе по французским переводам Купера, которого, в отличие от Лермонтова, терпеть не могла. В Америку господа Хвостовы не попали, пристроились при каком-то европейском дворе. Да иначе и быть не могло: Хвостов боготворил жену. Он и в 1838-м видел ее такой, какой Катенька была десять лет назад, когда пятнадцатилетнюю бесприданницу, прибавив год, привезли на взрослый бал в Дворянское собрание. Ее первый кавалер был учтив, хорошо воспитан, но уж очень нехорош собой. А главное, до неприличия юн. К концу зимнего сезона от робкой, краснеющей от самого скромного взгляда золушки и следа не останется, но влюбившийся юнец перемены не заметит. И все десять лет будет мечтать о ней и все о ней и, когда Катерина Александровна вдруг, не жеманясь, примет неожиданное предложение руки и сердца, не поверит своему счастию…
Впрочем, это все впереди, а пока на дворе лето 1830 года.
Лермонтоведы, опираясь на свидетельства Павла Висковатова, до последней строчечки выяснили, какие именно стихи и впрямь связаны с мимолетным увлечением Михаила Юрьевича барышней Сушковой, а какие госпожа Хвостова себе присвоила. Посему на данном сюжете задерживаться не будем. К тому же летом 1830 года Лермонтову не довелось слишком уж долго размышлять о свойствах страсти и тайнах человеческого сердца. Вечером 12 июля в Середниково примчался Петр Мещеринов, привез свежие «Московские ведомости» с ужасной новостью: в Севастополе во время «чумного»[19] бунта убит Николай Алексеевич Столыпин. Слух о севастопольской трагедии долетел до Середникова несколькими днями ранее, но до 12 июля еще теплилась надежда. Елизавета Алексеевна никак не могла смириться с немилосердной судьбой. Чтобы вот так, вдруг, один за другим… Аркадий, Дмитрий, Николай?
Получив сообщение о смерти брата, она сразу же решила ехать на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, с тем чтобы там отслужить молебен по убиенному. Сильно беспокоило ее и отсутствие вестей с Кавказа. Чуяла: не перенесет Екатерина, с ее-то сердцем, новой утраты. И как в воду крещенскую глядела. В том же тридцатом, перед самым Рождеством, Мария Акимовна перешлет милой тетушке с оказией письмо от брата Акима Акимыча, из Кисловодска посланное и полученное в Апалихе еще до холеры. «Вот мы и круглые сироты, милая ты моя Маша…»
Чуяла и все же, собираясь в лавру, надеялась, что отмолит хотя бы Катю.
Поездка была намечена на 14 августа; сороковины Елизавета Алексеевна считала днем интимным и поминальное песнопение заказала в ближней церкви.
Фанатичной богомолкой госпожа Арсеньева никогда не была, но ее жизнелюбию нужна была разрядка – сильная внешняя деятельность. Точно так же поступила она и в марте 1817-го после смерти дочери – забрав внука, уехала в Киев, к святым местам, чтобы исповедаться и причаститься в Киево-Печерской лавре.
Погода в августе установилась прекрасная, жара утишилась, и идея паломничества увлекла многих любителей и любительниц модных «религиозных поездок». У прогулки в Лавру – что-то вроде религиозной экскурсии – была своя обязательная программа. Отправлялись пешком, но прихватывали повозку; в Лавре осматривали древности, в том числе и богатейшую ризницу; гвоздь программы – могила Годунова. На обратном пути, уже в повозке, заезжали в Мытищи. Здесь любовались знаменитым водопроводом, снабжавшим в ту пору всю Москву превосходной родниковой водой. Родники, или ключи, в числе около сорока, находились на огромном, необычайно зеленом лугу. Особым приспособлением воду «собирали в одно место», направляли по каменному желобу, а потом, уже в трубах, она доходила до Москвы.
Готовились долго, с пристрастием расспрашивая тех, кто уже успел совершить «чудную прогулку», о впечатлениях и условиях. Что до дорожных условий – удобства в ночлежных домах, меню в дорожных трактирах – все оставалось, как и в прежние годы: ни хуже, ни лучше. А вот на дверях одного из трактиров некто, назвавшийся «вторым Рылеевым», сделал следующую надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». Не открыв имени, автор «предсказания» оставил четкую политическую самохарактеристику: «Один из сообщников повешенных и ссыльных в Сибирь». К надписи, оставленной «вторым Рылеевым», была прибавлена приписка: «Ах! если бы это свершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».
Лермонтов, судя по стихотворению «Предсказание», знал уже загодя, до богомолья, о крамольном диалоге между двумя неизвестными на стене дорожного трактира.
Казалось бы, у шестнадцатилетнего подростка, только что получившего известие о смерти брата бабушки, безвинно «истребленного самым жестоким образом», были все основания разразиться гневной филиппикой против «неразумной черни». И мы бы вполне поняли и извинили его гнев. Но Лермонтов пишет «Предсказание»:[20]