ходу в ту эпоху) или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был в одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня); один из моих товарищей издавал другой журнал – “Маяк” и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания. Некоторые из товарищей, отличавшиеся своим искусством в каллиграфии… мастерски отделывали заглавные листки, обложки и т. д.».
Лермонтову, бравшему домашние уроки у преподавателей пансиона, все это было, разумеется, известно. Поэтому, не удовлетворяясь обязательной программой, он уже загодя начинает пробовать свои силы и в литературных занятиях, причем по унаследованной – по столыпинской линии – гибкости натуры именно в том направлении, какое особо поощряется в Благородном пансионе: «Черкесы» – пробное сочинение как бы на редакционно-издательское отделение, рукописный журнал «Утренняя заря» – испытательная работа «по полиграфической части».
Что до стихов, какие Лермонтов сочиняет для домашнего журнала, так это пока еще дань необходимости. Если есть обложка, то должна быть и начинка. Коля Давыдов, давний, с тарханской поры, напарник во всякого рода рисовальных и театральных затеях, на ее изготовление не способен, как и остальные члены «редколлегии». А у него, Мишеля, уже есть некоторые навыки: написал же он либретто по пушкинским «Цыганам» для им же сочиненной «оперы» и еще несколько драматических этюдов для театра восковых кукол. Отсюда и распределение ролей: Лермонтов – «авторский актив», Коля Давыдов – «главный редактор и оформитель».
Аким Шан-Гирей, один из первых читателей «Утренней зари», вспоминает: «Журнала этого… вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург все это было сожжено и многое другое при разборе старых бумаг».
Согласиться с приговором Шан-Гирея мы никак не можем. Пусть в сделанных на скорую руку, по готовым образцам, сочинениях тринадцатилетнего Лермонтова и в самом деле нет ничего выдающегося, быстрота, с какой он освоил этот вид литературной работы, удивительна. Но еще удивительнее другое: воля к преодолению новых, не возникавших прежде трудностей, воля и упорство, которые враз, без раскачки обнаруживаются в бабушкином баловне, выросшем «в развращающей обстановке помещичьей праздности», «ужасно способствующей капризному развитию» (Герцен).
Иван Аксаков, первый биограф Тютчева и муж его дочери, задавшись целью не просто изложить известные ему факты жизни и деятельности гениального тестя, но и поразмыслить на его примере об «участи талантов на Руси», так сформулировал идею своего очерка: «Проследить, по возможности, самое развитие этой многоодаренной природы, – соотношение ее особенных психологических условий с условиями бытовыми, общественными, историческими; ту взаимную их связь и зависимость, которая создала, определила и ограничила ее жизненный жребий».
Особенные психологические условия, послужившие первоначальной средой развития Тютчева, почти до буквальности сходны с теми, какими, казалось бы, был ограничен жизненный жребий Лермонтова в пору его деревенского, слишком долгого детства.
Как и Тютчев, Лермонтов – любимец и баловень бабушки; как и в Тютчеве, рано обнаруживается в нем талантливость самого широкого диапазона – обстоятельство, если брать правило, упраздняющее необходимость усилий. Тот же оранжерейный климат – «домашний круг», созданный заботами Елизаветы Алексеевны, где все, как вспоминает учитель Михаила Юрьевича А.Зиновьев, «было рассчитано для удовольствия внука».
Разумеется, Елизавета Арсеньева делала все, чтобы развить природную даровитость Мишеньки, но о том, что способности нуждаются в высшем и ответственном воспитании воли, что, несмотря на талантливость, и даже именно в связи с ней, в ребенке необходимо сознательно и последовательно «укоренять привычку к упорному и последовательному труду», она вряд ли догадывалась. Так далеко ни ее здравый смысл, ни прозорливость не заглядывали. Она даже элементарных педагогических правил по отношению к своему баловню не соблюдала: ни в чем ему не отказывала. А может, потому и не отказывала, что прозревала в нем работника – в недетском упорстве, в настойчивости, с какой внук стремился «к совершенству», мастеря из крашеных восков фигурки и украшая их стеклярусом? Работника, способного и к самовоспитанию, и к самоограничению, и к долгому, требующему напряжения труду? Уже в младенчестве все эти качества, природой заложенные и по младшим братьям милые, видела? Уже тогда понимала, что внука, и балуя сверх меры, нельзя избаловать, нельзя испортить потворством органическую потребность действовать? Выросший за «розовыми шторами» барского особняка, единственный наследник и общий баловень, освобожденный привилегиями рождения и неусыпными заботами родственников от всех земных забот, то есть фактически обреченный на
Сознание обреченности не остановило Лермонтова. Его «фатализм» был особой, лермонтовской складки. Он не исключал, а включал в себя сомнение («кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?»), а значит, не отменял ни решительности, ни правила, которому Лермонтов, как и его Печорин, твердо следовал на протяжении своей недолгой жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо». Не отверг он и возможности употребить с пользою для отечества и глубокие познанья, и талант, и даже любовь к свободе.
Впрочем, в данном случае действовал, выбирал и решал столько же расчет, сколько и инстинкт самосохранения. Утверждение это может показаться парадоксальным, но лишь до тех пор, пока мы не сопоставим его со следующим, явно автобиографическим, соображением из «Героя нашего времени»:
«…Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
Общим у Тютчева и у Лермонтова был и любимый учитель по русской литературе – Семен Раич, человек, по отзывам современников, «в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием».
В ту пору, когда Лермонтов обучался в пансионе, Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности, а также издавал журнал «Галатея». «Взрослые» литераторы относились к нему иронически. Но для Лермонтова это был «свой» журнал. Начав «кропать стишки», он невольно оглядывался на тексты, появлявшиеся на его страницах. А в «Галатее», между прочим, в 1829 году была опубликована «Весенняя гроза» Федора Тютчева. Одну строфу из этой «лирической пьесы», перекомпановав, Мишель использовал уже в «Кавказском пленнике» (1829).
Видимо, стихи Тютчева про грозу в начале мая настолько поразили Лермонтова, что он тут же попробовал и сам изобразить грозу. Судя по всему, стихи его не удовлетворили, во всяком случае, Раичу грозовые свои вариации он не показал.
Все так… Но при сходных «биографических предпосылках» «сильный ум» у Лермонтова действовал заодно с на редкость сильной волей, а у Тютчева – «со слабодушием» «при бессилии воли», доводившим, как свидетельствует его зять, «до немощи».
И вот еще какой момент следует принять к размышлению. Развитие многоодаренной натуры Тютчева происходило почему-то так, что в стихи «преображалась» (если употребить есенинское слово) лишь часть его жизни, тогда как Лермонтов отправился по этой дороге «целиком». В эссе «Нечто о поэте и поэзии»