И день и ночь потерялись.
Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.
Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.
Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.
Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.
Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.
– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.
Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.
Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.
Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:
– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.
Он запалил и смял папиросу.
– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.
Остров Дятлинка
Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.
– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.
С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.
Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.
Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.
На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.
– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…
– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.
– Вчера я снова увидел тебя. На острове.
Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.
Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.
– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.
Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».
Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.
«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»
Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.
Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.
Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.
И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.
Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.
Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.
Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.
Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.
Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.
– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.
Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.
– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.
Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.
– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.