– За фрейлину Волконскую, в ноги которой ты бросился юношей, – и оба они, царь и поэт, рассмеялись вместе.
– Я приказал все твои стихотворения вынуть из протоколов, – сказал царь.
– Но правда следствия, государь…
– Потомки разберутся.
– Государь, я теряюсь в догадках, чем обязан…, – с тиком в исхудавшем лице сказал Пушкин.
– Не чем. А чему. Ты обязан своему гению, но и Богу обязан. Я не спрашиваю тебя, где бы ты был четырнадцатого декабря, если бы оказался в столице. Но я хочу спросить тебя, где ты нынче. С кем. Твои ценности (последние слова царь сказал по-французски). Однако не отвечай сразу. Побудь в рассеянии, не спеши, ты свободный отныне художник. А вот и государыня, милое мое, исстрадавшееся…
В кабинет вошла царица. Она казалась бледной. Улыбка высветила ее чистое, молодое лицо:
– Александр Сергеевич, я рада видеть Вас. Мы зачитываемся Вашими стихами.
– Между прочим, и теми стихами, – сказал царь, – что вынуты из следственных хроник.
Царица добавила:
– Мы сложили из них рукописный сборник и пустили между своих.
Пушкин не удержался от реплики:
– Царские приближенные – якобинцы, а-яй!
– Александр Сергеевич, Ваши стихи пленительны и возвышающи. Они врачуют душу. Сама ткань здоровой жизни заволакивает легкомысленные Ваши строфы, когда они случаются. А что Вы намерены делать отныне? Где жить собираетесь?
Пушкин отвечал:
– Государь разрешил мне побыть в рассеянии. Это мудрое решение. Сразу после неволи, хотя неволя была мягкая, крылья не подломить бы. Я все еще летаю, простите, и не только во сне.
– Николай Павлович, – обратилась царица к мужу, – нынче на Пушкина кинутся и друзья, и враги. Ему припишут, что он отрекся от товарищей по несчастью. Твои цензоры замучают эзоповыми подозрениями. Помоги ему. Николай взглянул на царицу и понял, что она страшно возбуждена.
Николай подошел к окну, за окном медленно опадал золотой парус паутины, отнятый сквозняком с дерев. Бабье лето.
– Александр Сергеевич, я объявлю себя Вашим цензором, чтобы умерить спесь моих соратников. Но, быть может, цензура вообще не нужна?
Пушкин ответил, не колеблясь:
– Нравственная цензура должна быть всегда. Кощунства расползаются среди молодежи, падкой на остроты, скоро обнаруживаются поколебленными святые понятия семьи, Отечества, Бога, родословной. Совести тож.
– Твоими устами, Пушкин, надо мед пить. Но когда то же говорят царские уста, меня объявляют ретроградом. Я оказываюсь в глухом одиночестве, опутанный золотой паутиной, что падает сейчас с кленов, – несколько красиво сказал царь, но Пушкину понравился образ царя, опутанного паутиной бабьего лета.
– Монарх – одинокая должность на земле, а в России особенно, – сказал Пушкин. – Правда, у русского монарха есть крепкая опора – Православная церковь.
– Нет, ты посмотри, – обратился государь к царице, – как он вырос, как возмужал.
– Мы люди вчерашние, государь, – грустно отвечал Пушкин. – У слепца Козлова есть строки, передающие хладный опыт, отжитый нами: «Гляжу ль вперед, одни печали. Гляжу ль назад, моих друзей, как желтый лист осенних дней, метели бурные умчали…»
Царь спросил:
– «Вечерний звон» – козловский? Чудный слепец! Неужто, надо потерять зрение, чтобы распослышать столь дивную музыку вечернего звона?
– Значит, государь, не один Пушкин владеет цевницей, – улыбнулся Пушкин.
– Да, пожалуй. А кто еще славен в отечественной словесности?
– Ваш друг, а мой друг и наставник Василий Андреевич Жуковский. Языков, подлинный и жесткий патриот России, неподкупный поэт. Ленивый пересмешник барон Дельвиг. Боратынский…
– Вот и приятельствуй с ними. И нас не забывай. Будет туго, обступят враги – обращайся без смущения. Запомни, Пушкин, я позвал тебя восстановить справедливость. Но также – не быть в одиночестве. Льстецы не в счет, плохо, когда рядом одни холопы.
– Мы любим Вас, Александр Сергеевич, – сказала царица. – Государева любовь вещь стеснительная, но с Вашим умом и тактом мы преодолеем узы стеснительности. К тому же все мы грешны, но нам дано раскаяние.
– Если б вы знали, государыня, сколь велики мои прегрешения и как мучает меня прошлое, будто на адском огне горю порой.
Царица погладила свалявшиеся в дороге курчавые его волосы, глаза царицы сделались влажными.
Пушкин поцеловал узкие ее ладони, как целовал некогда ладони сестре Оленьке.
Сердце Николая проколола теплая тупая игла: «Я вызвал из ссылки еще одного властителя России, но хорошо, что он есть».
Пушкин с поклоном пошел к двери, а Александра Федоровна светло вгляделась в лицо Николая: «Он показался мне блудным сыном, – печально сказала царица. – Прости, Николя».
Пушкин вышел в обширную залу, полную, оказывается, сановников, и почувствовал себя виноватым: его, праздного вольнодумца, вывезли из глухомани, осыпали ласками – внезапно, по наитию. А сановники ждали череды, мундиры чистили, ногти холили, дрожали непредсказуемостью аудиенции. А он, мелкий помещик Псковской губернии, не боится государя, да, он не боится царя.
Пушкина увлекли в угол залы старинные знакомцы, обступили:
– Пушкин, ты ли? Ну, что государь? Простил? Слава Богу!…
Тут большая дверь из царского кабинета отворилась, вышел царь, с верху непомерного своего роста приподнятым голосом, обращаясь к знати, молвил:
– Простите меня, господа, за неторопливый разговор с великим сыном России. Пушкин, умница, свет горний… Ах! – воскликнул царь, увидев не ушедшего еще поэта. – Вот я прилюдно и сказал о тебе, Пушкин, заветные слова. Живи на радость нам. Прощай! – Николай стремительно прошел через залу и пожал руку поэту.
Пушкин покинул Кремль. На мостовой у Боровицких ворот взял извозчика, велел ехать куда глаза глядят, хоть по Тверской, хоть по набережной Москвы-реки.
Будет неверно сказать, что Пушкин не был потрясен. Он был и потрясен. Но более всего не внезапною переменой судьбы, а признанием царя в одиночестве. Плата за жестокие казни, за чрезмерно суровую ссылку инакомыслящих, за каторгу? Плата. Но что делать, когда гнилой либерализм станет подточивать государственные устои, а царь наденет фригийский колпак? Экая непристойность. Стало быть, одиночество…
Пушкин, давно не видя Москвы, не видел ее и сейчас. Горькие мысли о тяжкой царской ноше заполоняли его. Но он думал и о собственной доле. Теперь, возвращенный к нормальной жизни, Пушкин должен будет дать себе отчет, правильно ли он жил все отверженные годы. Самоотвержение набрасывало белую тунику на него. Его многие и любили прежде всего за отверженность, а после уж за сказки, за поэмы, за стихи. Но Пушкин знал двойной и тройной счет к себе. И в отвержении бывает неправда, – однажды, в Михайловском, подумал он, скорее даже не подумал, а почувствовал. В самом деле, можно гордиться тем, что ты приближен к августейшей особе, ко двору, но можно презирать двор и оставаться в молчаливой оппозиции режиму, – назовем современным словом власть, – и полюбить себя за удаленность от режима и его клевретов. Можно, наконец, бросить вызов устоявшемуся порядку вещей и пострадать, – и тогда возлюбить собственную персону, вознестись в гордыне. Тем паче талант твой даже злые люди признают и почитают. Но, отпустив извозчика и пешком идя по Тверской, Пушкин сказал себе: «Ба! Но почему они не взяли меня в общество ниспровергателей? Неужто всего лишь за легкокрылый мой характер? Аль за возможное предательство с его, Пушкина, стороны? Иль примешалась к недоверию трогательная забота о том, чтобы Богом посланный певец пел яко птица?». Но может быть, я их не взял в союзники?… Нет, говорил себе Пушкин, пустоглазо озирая дома на Тверской, нет, я не полюбил ни отвержения, ни себя в