обнаженную женщину. В глубине кабинета, за железной койкой, выкрашенной в белый цвет, стоял шкаф с пузырьками. На каждом пузырьке была этикетка. У окна стоял застекленный шкаф с инструментами, рядом – два таких же с книгами. Единственным различимым запахом был запах денатурата.
Лицо доктора Хиральдо, когда он кончил измерять давление, не говорило ничего.
– В этой комнате не хватает святого, – пробормотал падре.
Доктор обвел взглядом стены.
– Не только здесь, – сказал он. – Во всем городке.
Он положил тонометр в кожаный футляр, энергичным рывком задернул «молнию» и продолжал:
– Должен сказать, падре, что давление у вас очень хорошее.
– Я так и думал, – отозвался священник и немного удивленно добавил: – Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо в октябре.
Падре Анхель начал медленно спускать рукав. Его заштопанная сутана, рваные ботинки и обветренные руки с ногтями будто из обожженного рога позволяли в этот момент увидеть самое существенное: что он человек крайне бедный.
– И все-таки, – сказал врач, – ваше состояние меня беспокоит. Надо
– Что поделаешь, господь взыскателен, – сказал падре.
Повернувшись к нему спиной, доктор посмотрел в окно на темную реку.
– Интересно, до каких же пределов? – сказал он. – Неужели богу угодно, чтобы кто-то девятнадцать лет подряд старался заковать чувства людей в панцирь, ясно при этом сознавая, что внутри все остается по- прежнему? – И после долгой паузы продолжал: – А не кажется ли вам в последние дни, что плоды ваших неустанных трудов начинают гибнуть у вас на глазах?
– Мне это кажется каждую ночь на протяжении всей моей жизни, – ответил падре. – И потому я знаю, что утром должен приняться за работу с еще большим усердием.
Он уже встал.
– Скоро шесть, – сказал он и направился к двери.
Врач у окна не шевельнулся, и все же казалось, будто он, когда начал говорить, вытянутой рукой преградил священнику дорогу:
– Падре, как-нибудь ночью, положа руку на сердце, спросите себя, не пытаетесь ли вы лечить моральные раны пластырем.
Падре Анхель не мог скрыть страшного приступа удушья, сдавившего ему грудь.
– В час кончины, – сказал он, – вы узнаете, доктор, сколько весят эти ваши слова.
Он пожелал доктору спокойной ночи и вышел, тихо закрыв за собой дверь.
Ему никак не удавалось сосредоточиться на молитве. Когда он уже запирал церковь, Мина подошла к нему и сказала, что за два дня поймалась только одна мышь. У него было впечатление, что мыши в отсутствие Тринидад очень расплодились и теперь грозят подточить самое основание храма, хотя Мина ставит мышеловки, отравляет сыр, разыскивает следы помета и заливает асфальтом новые норы – ей помогал их находить сам падре.
– Вложи в свой труд хотя бы немного веры, – сказал он, – и мыши пойдут в мышеловки, как овечки.
Он долго ворочался на голой циновке, прежде чем уснул. Нервы его от долгого бодрствованья были напряжены до предела, и он с неумолимой остротой ощущал горькое чувство поражения, которое заронил в его сердце доктор. Это чувство, беготня мышей в храме и гробовая тишина комендантского часа с неодолимой силой увлекали его в водоворот того воспоминания, которого он больше всего страшился.
Его, только недавно прибывшего в городок, разбудили среди ночи, чтобы он дал последнее напутствие Норе Хакоб. В спальне, готовой принять ангела смерти – там уже не осталось ничего, кроме распятия, повешенного над изголовьем кровати, и ряда пустых стульев у стен, – он выслушал трагическую исповедь, спокойную, точную и подробную. Умирающая рассказала, что ее муж, Нестор Хакоб, не отец девочки, которую она только что родила. Падре Анхель согласился дать ей отпущение грехов, только если она повторит свой рассказ и произнесет слова покаянья в присутствии мужа.
X
Повинуясь энергичным командам директора цирка, рабочие вырвали из земли шесты, и со звуком, похожим на жалобный свист ветра среди деревьев, купол шапито величественно опал. Когда взошло солнце, все уже было упаковано, мужчины грузили на баркасы зверей, а женщины и дети завтракали на сундуках. Раздался первый гудок, и следы очагов на пустыре остались единственным свидетельством того, что через городок прошло нечто похожее на доисторическое животное.
Алькальд в эту ночь не спал. Сперва он наблюдал с балкона, как грузится цирк, а потом смешался с толпой на набережной. Он был по-прежнему в военной форме, глаза его от недосыпания покраснели, и лицо от двухдневной щетины казалось мрачней обычного.
С палубы баркаса его увидел директор цирка.
– Всего наилучшего, лейтенант! – крикнул он. – Оставляю вам ваше царство!
Он был в широком блестящем халате, придававшем его круглому лицу что-то священническое; на руку у него был намотан хлыст.
Алькальд подошел к самой воде.
– Очень сожалею, генерал! – разводя руками, невесело отозвался он. – Скажите, пожалуйста, почему вы уезжаете?
Он повернулся к толпе и громко объяснил: