Хосе Паласиос вздрогнул. Такое уже было, в другом месте и в другое время, и генерал был такой же, как сейчас, – стоя босиком на шершавом каменном полу, в длинных кальсонах и в ночном колпаке на бритой голове. Действительность напоминала повторяющийся сон.
– Мы эти залпы не услышим, – ответил Хосе Паласиос и добавил вскользь, уточняя:
– Генерал Пиар был расстрелян в Ангостуре, и не сегодня, а в такой же, как сегодня, день в пять вечера, тринадцать лет назад.
Генерал Мануэль Пиар, суровый мулат из Кюрасао, тридцати пяти лет, увенчанный такой же славой, как сам генерал, – правда, только среди народного ополчения, – попытался взять полную власть в свои руки, когда Освободительная армия как никогда нуждалась в объединенных силах, чтобы сдержать натиск Морильо. Пиар призвал под свои знамена негров, мулатов и метисов и всех пострадавших на этой войне против белой аристократии Каракаса, на войне, которую воплощал собой генерал. Он был осиян ореолом мессии, и его популярность была сравнима разве что с популярностью Хосе Антонио Паэса или Бовеса, монархиста; нашел он себе сторонников и среди некоторых белых офицеров Освободительной армии. Генерал исчерпал все свое искусство убеждения. Арестованный по его приказу Пиар был препровожден в Ангостуру, временную столицу, – там генерал рассчитывал на поддержку офицеров из его ближайшего окружения, среди которых были те, кто сопровождал его в последнем путешествии по реке Магдалене. Военный совет, набранный им из соратников Пиара, должен был вынести окончательный вердикт. Решающий голос имел Хосе Мария Карреньо. Официальный защитник вынужден был выдумать невесть что, лишь бы показать Пиара как одного из блестящих государственных мужей, ведущих борьбу против испанцев. Но Пиар был обвинен в дезертирстве, подстрекательстве к бунту и предательстве, лишен всех военных званий и приговорен к смертной казни. Все знали его заслуги, и невозможно было поверить, что смертный приговор подписан генералом и к тому же именно в тот момент, когда Морильо занял несколько провинций, а боевой дух повстанцев был так ослаблен, что боялись самороспуска армии. Генерал выдержал давление всех и вся, любезно выслушал самых близких друзей Пиара, среди них Брисеньо Мендеса, но его решение было окончательным. Он отверг прошение об изменении приговора и подписал приказ о расстреле, добавив: казнь должна быть произведена публично.
Та ночь длилась бесконечно; могло произойти все, что угодно. 16 октября, в пять часов пополудни, под немилосердным солнцем, приговор был приведен в исполнение на главной площади Ангостуры – города, полгода назад освобожденного от испанцев самим Пиаром. Командир взвода, отобранного для казни, приказал подобрать потроха дохлой собаки, за которые дрались петухи, и перекрыл улицы, выходящие на площадь, чтобы бродячие псы не могли нарушить торжественность момента. Генерал отказал Пиару в последней чести самому отдать приказ стрелять, Пиару насильно завязали глаза, но генерал не мог запретить ему послать людям последний поцелуй и в последний раз проститься со знаменем.
Присутствовать на казни генерал отказался.
Единственный, кто остался с ним тогда в доме, был Хосе Паласиос – он видел, как генерал пытался сдержать слезы, когда услышал залп. В воззвании к войскам он писал: «Вчера для меня был день сердечной боли». Потом всю жизнь генерал твердил, что расстрела Пиара требовала политическая ситуация, что, наказав восставших, он спас страну и избежал гражданской войны. В любом случае более жестоко он не поступал за всю жизнь, но только эта жестокость позволила ему укрепить свою позицию; он снова сосредоточил управление страной в своих руках и уверенно пошел по дороге славы.
Теперь, тринадцать лет спустя, на вилле Соледад, он, казалось, не сознавал, что время течет не останавливаясь. Генерал смотрел на площадь до тех пор, пока по ней не прошла старуха-торговка в лохмотьях, – она вела за собой осла, груженного скорлупой кокосовых орехов, наполненных водой, – и пока ее тень не распугала дерущихся петухов. Тогда, вздохнув с облегчением, он снова лег в гамак и, хотя его никто не спрашивал, ответил на вопрос, который с той трагической ночи в Анго-стуре мучил Хосе Паласиоса:
– Я бы и сейчас так поступил.
Ходить для него было мукой, и не потому что он мог упасть, а потому что все могли увидеть, каких огромных усилий ему это стоит. А когда он спускался или поднимался по лестнице, лучше было бы, если бы кто-то ему помог. Правда, если ему действительно нужна была чья-то поддерживающая рука, он все равно всегда от нее отказывался.
– Спасибо, – говорил он, – я пока могу ходить сам.
Но однажды не смог. Хотел спуститься по лестнице и вдруг потерял сознание. «Я не устоял на ногах и упал, не понимая, что происходит, полумертвый от страха», – рассказывал он потом своему другу. В этот раз он чудом остался жив – в обморок он упал на самом верху лестницы и не покатился вниз только потому, что был почти невесом.
Доктор Кастельбондо срочно доставил его в город Барранка-де-Сан-Николас в коляске дона Бартоломе Молинареса – в его доме на улице Анча генерал останавливался в прошлый приезд, и теперь для него была приготовлена та же самая спальня, большая, хорошо проветриваемая. В дороге из левого глаза у него стал сочиться гной, и это не давало ему ни минуты покоя. Он ехал, чуждый всему, и порой казалось, что он молится, но на самом деле он шептал про себя строфы любимых стихотворений. Доктор вытирал генералу глаз своим носовым платком и недоумевал, почему тот, будучи таким ревностным блюстителем чистоты, сам не вытирает сочащийся гной. При въезде в город он несколько оживился: стадо коров чуть не столкнуло его коляску с дороги и опрокинуло двуколку ехавшего навстречу священника. Перевернувшись в воздухе, тот шлепнулся наземь, но тут же, весь в песке, с поцарапанным лбом и ладонями, вскочил. Когда священник оправился от падения, гренадерам пришлось расчищать ему дорогу сквозь толпу праздных зевак и голых ребятишек – те смаковали происшествие, не подозревая, что за человек, похожий на мертвеца, сидит в глубине коляски.
Доктор представил священника как одного из немногих сторонников генерала уже в те времена, когда епископы метали с амвона против него громы и молнии, и он был отлучен от церкви как алчный и похотливый масон. Генерал, казалось, не слушал и оживился только тогда, когда увидел кровь на сутане священника. Тот просил его употребить всю свою власть, чтобы коровы не разгуливали без присмотра по городу, где и так рискованно ходить по улицам из-за большого количества колясок.
– Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, – произнес генерал, не глядя на него. – По всей стране одно и то же.
Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице, и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал выходить в море во время качки – это якобы лечит от разлития желчи и прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то просто было увязать наличие корабля с плохой погодой.
Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а если он и принимал кого-либо – это были самые близкие друзья, они приезжали в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его «папашей» еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, – их она удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время. Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за заботу, проявленную к нему.
В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда он играл в карты – это было эфемерным спасением от москитов и вечернего уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений.
– Даже в политике? – спросил сеньор Молина-рес.