ему что-либо более счастливо сотворенное. Далее ему бросилось в глаза явное различие меж воспитательными принципами, применяемыми к мальчику и его сестрам, что сказывалось даже в одежде. Наряд молодых девиц, – старшая из них уже могла сойти за взрослую, – был так незатейлив и целомудрен, что не только не красил их, но скорее даже уродовал. Из-за строгого монастырского платья, аспидно-серого цвета, полудлинного, скучного, нарочито мешковатого покроя, с белыми отложными воротничками в качестве единственного украшения, фигуры их казались приземистыми и лишенными грации. Приглаженные и туго стянутые волосы сообщали лицам молодых девиц монашески пустое, ничего не говорящее выражение. Здесь, несомненно, сказывалась власть матери, и не подумавшей распространить на мальчика педагогическую суровость, необходимую, по ее мнению, в воспитании девочек. Его жизнь, видимо, протекала под знаком нежного потворства. Никто не решался прикоснуться ножницами к его чудесным волосам; как у «Мальчика, вытаскивающего занозу», они кудрями спадали ему на лоб, на уши, спускались с затылка на шею. Английский матросский костюм с широкими рукавами, которые сужались книзу и туго обтягивали запястья его еще совсем детских, но узких рук, со всеми своими выпушками, шнурами и петличками, сообщал его нежному облику какую-то черту избалованности и богатства. Он сидел вполоборота к Ашенбаху, за ним наблюдавшему, выставив вперед правую ногу в черном лакированном туфле, подперевшись кулачком, в небрежно изящной позе, не имевшей в себе ничего от почти приниженной чопорности его сестер. Не болен ли он? Ведь золотистая тьма волос так резко оттеняет бледность его кожи цвета слоновой кости. Или он просто забалованный любимчик, привыкший к потачкам и задабриванию? Ашенбаху это показалось наиболее вероятным. Артистические натуры нередко обладают предательской склонностью воздавать хвалу несправедливости, создающей красоту, и принимать сторону аристократической предпочтенности.
В холле уже появился официант и по-английски объявил: «Кушать подано!» Собравшиеся мало-помалу скрывались за стеклянной дверью ресторана. Хлопали двери лифтов, опоздавшие торопливо проходили мимо Ашенбаха. За дверью приступили к трапезе, но юные поляки все еще сидели за бамбуковым столиком, и Ашенбах, уютно устроившись в мягком кресле, ждал вместе с ними: ведь глаза его созерцали красоту.
Наконец гувернантка, маленькая тучная особа с багровым румянцем, подала своим питомцам знак подняться. Высоко вздернув брови, она отодвинула стул и поклонилась высокой женщине, одетой в серое с белым, единственным украшением которой служили великолепные жемчуга.
Осанка этой женщины, холодная и величавая, то, как были зачесаны ее чуть припудренные волосы, покрой ее платья, все было исполнено той простоты, которая равнозначна хорошему вкусу повсюду, где благочестие неотъемлемо от аристократизма. Она могла бы быть женой немецкого сановника. Нечто сказочно пышное сообщали ее облику только украшения, поистине бесценные, – серьги с подвесками и тройная, очень длинная нить крупных, как вишни, матово мерцающих жемчужин.
Дети поспешно вскочили и склонились, целуя руку матери, которая со сдержанной улыбкой на холеном, хотя и несколько усталом, остроносом лице, смотря поверх их голов, говорила что-то гувернантке по- французски. Затем она прошла к застекленной двери. Дети последовали за ней: девочки по старшинству, за ними гувернантка, мальчик замыкал шествие. По какой-то причине он оглянулся, прежде чем скрыться за дверью, и его необычные, сумеречно-серые глаза встретились со взглядом Ашенбаха. Погруженный в созерцание, уронив газету на колени, он смотрел вслед удалявшемуся семейству.
В том, что он видел, не было, собственно, ничего удивительного. Дети дожидались матери, чтобы идти к столу, почтительно ее приветствовали и, – входя в зал, вели себя, как принято в свете. Однако все это проделывалось так четко, с такой подчеркнутой благовоспитанностью, с таким чувством долга и самоуважения, что Ашенбаха это странным образом взволновало. Он еще немного помедлил и затем направился в зал, где метрдотель указал ему столик очень далекий, как он отметил с мимолетным сожалением, от того, за которым расположилось польское семейство.
Усталый, но в то же время возбужденный, он развлекал себя во время скучной трапезы абстрактными, более того, трансцендентными размышлениями; думал о том, что закономерное должно вступить в таинственную связь с индивидуальным, дабы возникла человеческая красота, отсюда он перешел к общим проблемам формы и искусства и решил наконец, что его мысли и находки напоминают смутные и счастливые озарения во сне, наяву оказывающиеся пустейшими и ни на что не пригодными. Выйдя из ресторана, он покурил, посидел, прошелся по парку, напоенному вечерними ароматами, рано улегся в постель и крепким, непробудным сном, несмотря на пестрые сновидения, проспал всю ночь.
Назавтра погода не стала лучше. Дул береговой ветер. Под небом, затянутым белесой пеленой, в тупом спокойствии простиралось море, с прозаически близким горизонтом и так далеко откатившееся от берегов, что рядами обнажились песчаные отмели. Ашенбаху, когда он открыл окно, почудилось, что он слышит гнилостный запах лагуны.
На душе у него стало тяжко. Он сразу же подумал об отъезде. Давно уже, много лет назад, после радостных весенних дней его застигла здесь такая же погода, и, удрученный, расстроенный, он бежал из Венеции. А сейчас разве не охватил его тот же приступ тоски, разве опять не стучит у него в висках, не тяжелеют веки? Снова менять местопребывание слишком хлопотно, но если ветер не переменится, нечего и думать о том, чтобы здесь оставаться. Для верности он решил не распаковывать всех своих вещей. В девять часов он позавтракал в буфете – небольшом помещении между холлом и залом ресторана.
Здесь царила торжественная тишина – гордость больших отелей. Официанты неслышно ступали в своих мягких туфлях. Стук чайных ложек о чашки, полушепотом сказанное слово – вот и все, что слышалось здесь. В углу, наискосок от двери и через два столика от него, Ашенбах заметил польских девиц с гувернанткой. В тугих синих холщовых платьях с белыми отложными воротничками и белыми же манжетами, с затянутыми пепельными волосами и еще красноватыми веками, они сидели очень прямо, любезно передавая друг другу вазочку с вареньем. Завтракать они уже кончали. Мальчика с ними не было.
Ашенбах улыбнулся. «Ах ты, маленький феак! – подумал он. – Тебе, не в пример сестрам, дано преимущество спать сколько угодно». И, внезапно развеселившись, мысленно процитировал: «Частая смена одежд, и покой, и нагретые ванны…»
Он не спеша позавтракал, принял почту от портье, который вошел, держа в руках свою расшитую галунами фуражку, и, не выпуская изо рта папиросы, распечатал несколько конвертов. Потому-то он еще и оказался здесь при появлении сонливца, которого дожидались за столиком в углу.
Мальчик вошел в застекленную дверь и среди полной тишины наискось пересек залу, направляясь к своим. Походка его, по тому как он держал корпус, как двигались его колени, как ступали обутые в белое ноги, была неизъяснимо обаятельна, легкая, робкая и в то же время горделивая, еще более прелестная от того ребяческого смущения, с которым он дважды поднял и опустил веки, вполоборота оглядываясь на незнакомых людей за столиками. Улыбаясь и что-то говоря на своем мягком, расплывающемся языке, он опустился на стул, и Ашенбах, увидев его четкий профиль, вновь изумился и даже испугался богоподобной красоты этого отрока. Сегодня на нем была легкая белая блуза в голубую полоску с красным шелковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Но из этого воротничка, не очень даже подходящего ко всему костюму, в несравненной красоте вырастал цветок его головы – головы Эрота в желтоватом мерцании паросского мрамора, – с тонкими суровыми бровями, с прозрачной тенью на висках, с ушами, закрытыми мягкими волнами спадающих под прямым углом кудрей.
«Как красив!» – думал Ашенбах с тем профессионально холодным одобрением, в которое художник