возмущаться! Разве не желал он, чтобы этот путь длился долго, вечно? Самое разумное предоставить вещам идти, как они идут, а главное – самое приятное. Какие-то расслабляющие чары исходили от его сиденья, от этого низкого кресла, обитого черным, так сладостно покачивавшегося при ударах весла своенравного гондольера за его спиной.
Смутное чувство, что он попал в руки преступника, на мгновенье шевельнулось в Ашенбахе, но не пробудило в нем мысли об энергичной самозащите. Еще досаднее, думал он, если все сведется к простому вымогательству. Некое подобие чувства долга или гордости, как бы воспоминание, что надо предупредить беду, заставило его еще раз собраться. Он осведомился:
– Сколько вы хотите за работу?
И, глядя поверх его головы, гондольер ответил:
– Вы заплатите.
Было совершенно очевидно, что надо на это сказать. Ашенбах почти машинально произнес:
– Я ничего, ровно ничего вам не заплачу, если вы меня завезете не туда, куда мне надо.
– Вы хотите на Лидо.
– Но не с вами.
– Я хорошо вас везу.
«Это правда, – подумал Ашенбах и опять размяк. – Правда, ты хорошо меня везешь! Даже если ты заришься на мой бумажник и ударом весла в спину отправишь меня в Аид, это будет значить, что ты вез меня хорошо».
Однако ничего подобного не произошло. Напротив, неподалеку появилась лодка с бродячими музыкантами, мужчинами и женщинами, которые пели под аккомпанемент гитар и мандолин; назойливо догоняя гондолу, они едва не касались ее борта и оглашали тишину над водой корыстными звуками итальянских песен для иностранцев. Ашенбах бросил монету в протянутую с лодки шляпу. И опять стало слышно бормотание гондольера, отрывочно беседовавшего с самим собой.
Покачиваясь на кильватерной волне идущего в город парохода, они наконец прибыли на место. Двое муниципальных чиновников, заложив руки за спину и не сводя глаз с лагуны, прохаживались по берегу. Ашенбах вышел из гондолы и ступил на мостки, поддерживаемый одним из тех вооруженных багром стариков, что непременно стоят на всех пристанях Венеции; и так как у него не нашлось мелочи, он направился в расположенный около мола отель, чтобы разменять деньги и по собственному усмотрению рассчитаться с гондольером. В вестибюле ему выдают мелкие купюры, он возвращается, его чемоданы уже сложены на тачку, а гондола и гондольер исчезли.
– Удрал, – говорит старик с багром. – Дурной человек, сударь, человек без патента! Один только у нас и есть такой. Другие позвонили сюда по телефону. Он заметил, что его ждут, и улизнул.
Ашенбах пожал плечами.
– Господин проехал задаром, – сказал старик и протянул шляпу. Ашенбах бросил в нее монету. Он велел везти свой багаж в отель и пошел следом за тачкой по аллее; по белым цветом цветущей аллее с тавернами, лавками и пансионами по обе стороны, что, пересекая остров, спускалась к морю.
В обширный отель Ашенбах вошел не с главного хода, а через садовую террасу и, не задерживаясь в вестибюле и в следовавшем за ним огромном холле, направился прямо в контору. Так как он заранее дал знать о своем прибытии, его встретили с услужливым почтением. Администратор, маленький, тихий, льстиво-предупредительный человечек с черными усами, одетый в сюртук французского покроя, поднялся с ним в лифте на второй этаж и указал ему его комнату, очень приятно выглядевшую, с мебелью вишневого дерева, множеством очень пахучих цветов и высокими окнами, из которых открывался вид на море. После того как администратор удалился, Ашенбах подошел к одному из них, – служитель в это время вносил и размещал в номере его чемоданы, – и стал смотреть на пляж, почти безлюдный в эти часы, и на пасмурное море, которое, как всегда во время прилива, посылало на берег невысокие, длинные, покойно и равномерно набегавшие волны.
Чувства того, кто предается созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее, и на них неизменно лежит налет печали. Картина мира, ощущения, которые легко можно было бы потушить единым взглядом, смешком, обменом мнений, его занимают больше чем следует; в молчании они углубляются, становятся значительным событием, авантюрой чувств, неизгладимым впечатлением. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное – поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд. Так, дорожные перипетии, гнусный старый франт с его лопотаньем о красотке и отверженный гондольер, не получивший своих заработанных грошей, и сейчас еще тревожили душу путешественника. Нимало не затрудняя разум, не давая, собственно, даже материала для размышлений, все это тем не менее по самой своей сути представлялось ему необычно странным и в странности своей тревожным. Меж тем он глазами приветствовал море и радовался, что так близка теперь, так достижима Венеция. Наконец он отошел от окна, освежил лицо водою, отдал дополнительные распоряжения горничной, ибо хотел быть как можно более удобно устроенным, и велел лифтеру в зеленой ливрее отвезти себя вниз.
Он выпил чаю на террасе, выходившей на море, затем спустился на прибрежный бульвар и прошел изрядный кусок в направлении отеля Эксцельсиор, Когда он возвратился, уже было время переодеваться к ужину. Он проделал это неторопливо и обстоятельно, так как привык работать, одеваясь, и все же спустился в зал слишком рано. Там, впрочем, уже находилось немало гостей, между собой незнакомых и притворно друг другом не интересующихся, но с одинаковым нетерпением ожидавших ужина. Взяв со стола газету, он опустился в кожаное кресло и стал наблюдать за собравшимися. Общество приятно отличалось от того, которое он встретил на острове в начале своего путешествия.
Перед ним открывался горизонт, терпимо обнимавший все и вся. Слышалась приглушенная разноголосица языков. Вечерний костюм, этот мундир благопристойности, как бы сливал воедино человеческие особи разных рас и сословий. Был здесь сухопарый американец с длинным лицом, многочисленная русская семья, немецкие дети с французскими боннами. Явно преобладал славянский элемент. Рядом с Ашенбахом говорили по-польски.
За бамбуковым столиком под надзором гувернантки сидела компания подростков, совсем еще зеленая молодежь. Три молоденькие девушки, лет, видимо, от пятнадцати до семнадцати, и мальчик с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и, при чистейшем совершенстве формы, было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве, не встречалось